Дача была самая обычная. Шесть соток, дом в полтора этажа, крыльцо с облупившейся синей краской, две яблони и бочка под водосточной трубой.
Внизу — кухня с газовым баллоном, комната бабушки и веранда, где летом спали вповалку все приезжающие.
А из сеней наверх вела лестница. Крепкая, сосновая, с гладкими от рук перилами. В конце лестницы была дверь, и на двери висел замок.
— Наверху нельзя, — говорила Нина Фёдоровна.
— А что там? — спрашивали внуки.
— Ничего там нет. Идите обедать.
Ключ она держала у себя в комнате, на гвозде за занавеской. Внуки знали где: за тридцать лет в доме узнаёшь всё.
Но не брали.
Потому что бабушка была человеком уступчивым решительно во всём. Можно было есть варенье ложкой из банки, купаться в пруду до синих губ, ложиться в час ночи и приводить в дом любых друзей.
Нельзя было только наверх.
Один раз, лет в десять, Пашка всё-таки полез. Она поймала его на четвёртой ступеньке.
Не кричала, не хватала за ухо. Просто взяла за плечи, развернула к себе и сказала тем голосом, каким с ним не говорила ни до, ни после:
— Паша. Никогда туда не ходи.
И он не ходил ещё двадцать четыре года.

В семье привыкли. У каждой бабушки есть свой пунктик, и этот был безобидный: ну не пускает и не пускает, места и внизу хватает.
Версии, конечно, ходили. Старшая двоюродная сестра была уверена, что там хранятся деньги. Младший брат считал, что крыша прохудилась и бабушка боится, что кто-нибудь провалится. Мать однажды сказала: «Не лезьте вы туда, ей виднее».
Нины Фёдоровны не стало весной, ей было восемьдесят шесть. Дачу по завещанию она оставила Павлу — единственному из внуков, кто приезжал к ней каждые выходные последние семь лет.
В июне он приехал разбирать дом.
Обошёл комнаты, вынес на крыльцо два мешка старых журналов, постоял на веранде, где пахло нагретой пылью и укропом.
Потом пошёл в бабушкину комнату и снял ключ с гвоздя за занавеской.
Замок открылся легко, будто его смазывали. Дверь тоже не скрипнула.
Наверху была детская.
Полностью готовая детская комната: две кровати с сетками, крашенные светло-голубой краской, детский стол у окна, полка с игрушками. В углу стояла коляска — та самая, высокая, на больших колёсах, из шестидесятых. У стены — деревянная лошадка на полозьях.
Всё было накрыто простынями от пыли. Кто-то регулярно, годами, менял эти простыни: они были чистые.
Павел стоял в дверях и не мог сделать шаг.
На столе, под стеклом, лежала фотография. Дед — он его не помнил, тот умер задолго до его рождения — стоял на крыльце этой самой дачи с рубанком в руке и щурился на солнце.
Он сел на детский стул, который был ему по колено, и просидел так, наверное, полчаса.
Потом позвонил матери.
Мать долго молчала в трубку. Потом сказала:
— Значит, ты открыл.
— Мам.
— Это отец делал, — сказала она. — Твой дед. Он этот этаж под внуков достраивал. Всё лето семьдесят второго там возился, лошадку сам выпилил.
— И что?
— И в августе его не стало. Сердце. Ему было пятьдесят два года.
Павел смотрел на голубые кроватки.
— Я родилась через год, — сказала мать. — А внуки — ещё через двадцать. Он никого из вас не увидел.
— Почему она не пускала?
Мать помолчала.
— Паша, она туда сама не заходила. Первые лет пять вообще к лестнице не подходила. А потом стала — раз в год, весной, прибраться. Одна, когда никого нет.
— Тридцать лет?
— Тридцать лет, — сказала мать. — Я один раз её спросила. Она сказала: «Пока там всё как он оставил, он вроде как ещё не закончил».
Павел поднялся, прошёл по комнате и открыл окно. В комнату вошёл июньский воздух с яблонями и чужим шашлыком с соседнего участка.
Он вынес простыни на улицу и перестирал их вручную, в тазу.
Кроватки он не выбросил. Отмыл, подтянул сетки и поставил обратно.
Его дочери сейчас четыре года. Она спит наверху, у окна, на той кровати, которую дед покрасил голубой краской за пятьдесят с лишним лет до её рождения.
Про лошадку она говорит, что это её конь и зовут его Борис.
Деда, который её выпилил, тоже звали Борис.
История основана на реальных жизненных ситуациях. Имена, места и детали изменены.






