В первый раз оно ухнуло в двадцать сорок, в середине октября, когда последний зерновоз уже ушёл со станции и над элеватором стало тихо.
Савелий Игнатьевич как раз наливал себе чай. Сторожка у него стояла у ворот, под фонарём: будка из силикатного кирпича, внутри стол, топчан, электрическая плитка, журнал обходов и радиоприёмник, который ловил только одну станцию. За окном громоздился элеватор: рабочая башня, серые бетонные банки силосов, транспортёрная галерея над путями. Сбоку, ближе к забору, доживал своё старый склад номер два, кирпичный, ещё шестидесятых годов, с провалившимся местами шифером. Зерно туда не засыпали лет пятнадцать, держали ржавые транспортёры и списанные весы.
— Уу-хуу, — сказали сверху.
Низко, глухо, будто кто-то крикнул в пустую бочку. И через несколько секунд ещё раз, точно так же.
Савелий Игнатьевич поставил чайник. Шестьдесят семь лет, тридцать из них он водил маневровый тепловоз по этой самой станции, и звуки ночных путей знал наизусть: как лязгают автосцепки, как шипят тормоза, как гудит трансформатор у переезда. Этого звука он не знал.
Он вышел на крыльцо и задрал голову. Над башней висела половинка луны. Голос шёл оттуда, с самого верха, где на сорока метрах тянулась площадка с перилами.
— Эй, наверху! — крикнул Савелий Игнатьевич. — Слезай по-хорошему!
Наверху помолчали.
— Уу-хуу, — ответили ему, спокойно и даже с какой-то ленцой.
Летом он уже снимал оттуда двоих. Студенты из города, приехали «фотографировать закат с элеватора», залезли по наружной лестнице и потом полчаса не могли спуститься, потому что сверху страшно. Савелий Игнатьевич тогда выводил их внутренней лестницей, за руку, и ругался на весь посёлок. С тех пор он твёрдо знал: на элеватор лезут дураки, а дураки любят покричать сверху.
Он взял фонарь, связку ключей и пошёл.
Внутренняя лестница рабочей башни шла вверх восемью пролётами, мимо норий и пыльных задвижек. Пахло зерном, мышами и машинным маслом. На каждой площадке Савелий Игнатьевич останавливался, светил по углам и слушал. Голос больше не повторялся. Наверху, на площадке, гулял ветер, внизу спали тёмные крыши посёлка, на путях стояли пустые хопперы. Людей не было. Только голуби завозились под навесом и посыпали сверху пух.
Вернувшись в сторожку, Савелий Игнатьевич отдышался, сел за стол и открыл журнал. Писал он туда с первого дня аккуратно, как когда-то заполнял маршрутный лист: время, событие, меры.
«20:40. С верха рабочей башни голос мужской, низкий, два раза. Обход башни до верхней площадки. Посторонних нет».
В пять утра, когда небо начало сереть, голос раздался снова.
Через неделю записей было одиннадцать.
Ухало теперь каждую ночь, обычно часа через полтора после заката и потом перед самым рассветом. Иногда с башни, иногда со стороны второго склада, иногда как будто прямо с конька транспортёрной галереи. Савелий Игнатьевич поднимался наверх одиннадцать раз. Обошёл с фонарём весь второй склад, заглянул под каждый транспортёр. Выставил на ночь Кнопку, мелкую рыжую дворнягу, которая числилась на элеваторе сторожевой собакой и жила на цепи у весовой. Кнопка обычно лаяла на всё: на поезда, на луну, на собственную миску. На этот голос она не лаяла ни разу. Залезала в будку и сидела там, высунув один нос.
— Даже собака его боится, — сказал Савелий Игнатьевич дневному механику при пересменке. — Это ж кто-то здоровый.
— Ветер в трубе гудит, — ответил механик, зевая. — У нас на третьем силосе вытяжку не закрыли.
— Ветер не говорит «уху».
— А вы проверьте, — механик пожал плечами и пошёл переодеваться.
Через пути от элеватора, метрах в трёхстах, стояла станция: двухэтажный вокзальчик с часами без стрелок и окном дежурной по станции. Ночами там сидела Антонина Сергеевна. С Савелием Игнатьевичем они были знакомы лет двадцать, ещё с тех пор, как он гонял по её путям тепловоз, а она по рации ругала его за медленную расстановку вагонов.
Она позвонила сама, на девятую ночь.
— Савелий Игнатьич, у вас там кто на башне поёт?
— Слышно? — обрадовался он.
— Да мне тут каждый вечер слышно. Я окно открою проветрить, а оно ухает. Как будто в погреб кто кричит.
— Мужик какой-то лазит, — сказал Савелий Игнатьевич. — Одиннадцать раз поднимался, ни разу не застал. Хитрый. Слышит, наверное, как я по лестнице топаю, и прячется.
Антонина Сергеевна помолчала в трубку.
— А вы, Савелий Игнатьич, не думали, что это птица?
— Какая птица так орёт? Ворона, что ли?
— Филин, — сказала она. — У нас в деревне, где я росла, за рекой в овраге жил. Точно так же ухал. Мы с девчонками мимо того оврага вечером бегом бегали.
— Филин, — повторил Савелий Игнатьевич с таким презрением, какое только помещалось в одно слово. — Филин в лесу живёт, Антонина Сергеевна. Здесь ему что, элеватор лес?
— Спорим?
— На что?
— На банку мёда, — сказала Антонина Сергеевна. — У вас же брат пасеку держит.
— Спорим, — сказал Савелий Игнатьевич. — Только вы проиграете. Я его поймаю, этого вашего филина, за шиворот, и к вам на станцию приведу.
Ловить он собирался, конечно, не птицу.
План у него был простой. Шутник прячется, когда слышит шаги. Значит, надо не бегать, а записать голос на телефон и дать послушать механику, Антонине Сергеевне и вообще всем, кто сомневается. А потом найти по записи, откуда кричат. Савелий Игнатьевич три вечера подряд сидел на крыльце с телефоном в вытянутой руке, как с компасом. На третий вечер ухнуло близко и громко, и запись вышла чистая: два низких «уу-хуу» и шорох его собственного рукава.
В субботу Антонина Сергеевна была выходная и пришла через пешеходный мост в половине седьмого, с термосом и пирожками. Встали у сторожки. Над элеватором догорал закат, полосой, цвета ржавчины, и в посёлке уже зажигались окна.
— Сейчас услышите, — сказал Савелий Игнатьевич, — это человеческий голос. Мужской. Прокуренный. Птица так не может.
Он выкрутил громкость до упора и нажал на треугольник.
— Уу-хуу, — сказал телефон на весь двор.
Кнопка взвизгнула и исчезла в будке целиком.
Секунды три было тихо. А потом ответили. Не с башни. Не со склада. С крыши его собственной сторожки, метрах в трёх над головой. Так низко и так громко, что у Антонины Сергеевны из рук выпал пирожок.
Савелий Игнатьевич медленно поднял фонарь.
На коньке крыши, над самой дверью, сидела птица. Большая, больше любого гуся, если гуся поставить стоймя. Бурая, вся в тёмных продольных пестринах, с широкой светлой грудью, с двумя торчащими перьевыми ушами на голове. Глаза у неё были оранжевые, круглые, как два уголька в печке, и смотрели они прямо на телефон в его руке. Птица распушилась, стала вдвое шире, и громко, сухо щёлкнула клювом. Раз, другой.
— Это кто ж тебя так обидел, — шёпотом сказала Антонина Сергеевна.
— Меня никто, — так же шёпотом ответил Савелий Игнатьевич. — Я его.
Птица посмотрела на них ещё немного. Потом раскрыла крылья, и оказалось, что крылья у неё во всю длину сторожки, и снялась. Без единого звука. Ни хлопка, ни свиста. Просто большая тень проплыла над двором, над весовой, над будкой Кнопки, и пропала в тёмном проломе крыши второго склада.
Они постояли.
— Мёд, — сказала Антонина Сергеевна, подбирая пирожок. — Липовый, если можно.
— Липовый, — согласился Савелий Игнатьевич. Он смотрел на крышу склада. — Одиннадцать раз. Одиннадцать раз я на эту башню лазил.
— Зато вы теперь знаете, где он живёт.
Вечером Савелий Игнатьевич открыл журнал и долго думал над записью. Потом написал: «18:52. Установлен источник голоса. Птица, филин. Посторонних нет». Подумал ещё и дописал внизу мелко: «Спор проигран».
Утром, сдав смену, он не пошёл домой. Отпер второй склад и вошёл туда при дневном свете, впервые с тех пор, как всё началось.
Внутри было гулко и холодно. Под крышей шли старые металлические фермы, рыжие от ржавчины, с заклёпками. Шифер местами провалился, и в щели сверху падали косые полосы света, в которых висела пыль. Пол у дальней стены, под одной из балок, был усыпан чем-то серым. Савелий Игнатьевич присел, посветил фонарём. Плотные серые комочки, как свёрнутый войлок, длиной с палец, а то и больше. Из одного торчал тонкий длинный череп с жёлтыми резцами. Крысиный. Из другого голубиное перо. Рядом лежало что-то совсем непонятное, колючее, вывернутое наизнанку, как старая рукавица.
Он поднял голову.

Филин сидел на ржавой балке под самой крышей, в углу, где кирпичная стена была пошире и образовывала уступ. В щель между листами шифера пробивался утренний свет и лёг ему на одно плечо. Днём птица казалась ещё больше. Пёстрая, бурая, она почти сливалась с ржавчиной. Глаза были прикрыты, уши-перья торчали в стороны. Филин приоткрыл один оранжевый глаз, посмотрел на сторожа, как смотрит пассажир на контролёра, у которого всё равно есть билет, и закрыл его обратно.
Савелий Игнатьевич вышел на цыпочках. Тихо прикрыл ворота. Потом сам удивился, зачем на цыпочках.
Антонина Сергеевна в тот же день отправила его запись в группу заповедника, который был в соседнем районе. Ответили через час: голос самца филина, птица из Красной книги, очень просим не беспокоить, в ноябре приедем посмотреть.
Приехала в середине ноября орнитолог. Худая женщина лет сорока, в пуховике до колен и вязаной шапке, с термосом, биноклем и диктофоном. Она долго ходила по второму складу, собирала в пакетики серые комочки, разглядывала вывернутую колючую рукавицу.
— Это погадки, — объяснила она. — Он глотает добычу целиком или крупными кусками, а то, что не переваривается, шерсть, кости, перья, отрыгивает вот такими катышками. По ним видно, что он ест. Крысы, голуби. Вот это ежовая шкурка, видите, он ежа чистит и шкурку выворачивает. Филин один из немногих, кто справляется с ежом.
— Крыс у нас всегда было полно, — сказал Савелий Игнатьевич. — Кошек сюда завозили, кошки разбегались.
— Ну вот. А голубей на любом элеваторе полно. Еды круглый год. Тихо, людей ночью почти нет, кроме вас. Высоко сидеть есть где. Он, по сути, нашёл себе скалу с бесплатной столовой.
В тот вечер она осталась до темноты. Сели на крыльце сторожки втроём: орнитолог, Савелий Игнатьевич и Антонина Сергеевна, которая не могла такое пропустить. Минут через сорок после заката с крыши склада раздалось знакомое «уу-хуу». А следом, почти сразу, с башни ответил другой голос. Похожий, но выше и с хрипотцой, как будто первое говорил бас, а второе простуженный тенор.
— Ну вот, — сказала орнитолог и улыбнулась в шарф. — Их двое. Это самка.
— Как самка? — Савелий Игнатьевич даже привстал. — Я его месяц слушаю, их там двое было?
— Скорее всего, с самого начала. Филины живут парами, и обычно на всю жизнь. Осенью они перекликаются, делят территорию, показывают соседям, что место занято. Потом в феврале и марте начнётся самое шумное время, это у них ухаживание. Самка, кстати, крупнее самца. Тот, которого вы видели на сторожке, скорее всего, он. Она будет потяжелее.
— Потяжелее, — пробормотал Савелий Игнатьевич. — Куда ж ещё тяжелее.
Орнитолог рассказала, что гнезда филины не строят. Самка откладывает яйца прямо на ровное место: на уступ скалы, на землю под елью, в нишу. На постройках такое бывает редко, но бывает. Здесь самое вероятное место тот широкий кирпичный уступ под фермой, где сидел филин. Если всё пойдёт как надо, в конце марта или в начале апреля там появится кладка, обычно от двух до четырёх яиц. Насиживает одна самка, больше месяца, а самец всё это время носит ей еду.
— И вот тут у меня к вам две просьбы, — сказала она и повернулась к Савелию Игнатьевичу. — Первая. Вы же всё равно ночами не спите. Записывайте, когда они кричат. Время, сколько раз, откуда. Нам такие данные никто не соберёт, у нас учёт раз в год, а у вас каждая ночь.
— Это можно, — сказал Савелий Игнатьевич. У него даже плечи расправились. — Журнал у меня есть.
— Вторая. Больше никаких записей на телефоне. Вы ему ставили его же голос, он решил, что пришёл чужой самец, и вылетел вас выгонять. Осенью это ещё полбеды. А с февраля нельзя совсем. И с марта во второй склад не заходить. Вообще. Если самку согнать с кладки в холод, яйца остынут.
Савелий Игнатьевич помолчал.
— Я, между прочим, тренировался, — сказал он наконец. — В бутылку дуть. У меня уже похоже выходит.
— Вот в бутылку тоже не надо, — сказала орнитолог.
Антонина Сергеевна отвернулась, чтобы не было видно, как она смеётся.
Зима в тот год выдалась снежная. Над элеватором стояли морозы, хопперы на путях обрастали инеем, Кнопку на ночь забирали в сторожку, и она спала под топчаном. А журнал обходов, толстая амбарная книга с казённой печатью на обложке, медленно превращался в чтение, которого в нём раньше не водилось.
«19:10. Ухает самец, со склада, 6 раз. Отвечает самка, с башни, 3 раза».
«23:40. Тишина. Мороз 27. Посторонних нет».
«05:15. Самец пролетел над весовой. Нёс что-то. Кнопка спряталась».
«19:25. Дуэт. Около четырёх минут. Антонина Сергеевна по телефону говорит, у неё на станции слышно, как будто под окном».
Савелий Игнатьевич про себя давно звал самца Сменщиком. Он заступал на смену в восемь, и примерно тогда же Сменщик выходил на свою, на крышу склада, проверять владения. Самку он звал Начальницей. Она была крупнее, кричала реже и с башни смотрела на двор так, что хотелось застегнуться на все пуговицы.
В январе журнал полистал мастер участка, его ровесник, с которым они когда-то вместе начинали на железной дороге.
— Игнатьич, — сказал мастер, — это журнал обходов. Не дневник натуралиста. Приедет проверка, что я им покажу? «Отвечает самка, три раза»?
— Покажешь, что сторож бдит, — ответил Савелий Игнатьевич. — Всё зафиксировано.
Но в тот же день купил на свои деньги общую тетрадь в клетку, в коленкоровой обложке, и завёл её отдельно. В казённом журнале остались только обходы и «посторонних нет». А всё, что касалось Сменщика и Начальницы, переехало в тетрадь.
В феврале ухать стали чаще и дольше. Пара перекликалась после заката, ночью, перед рассветом, иногда так, что у Антонины Сергеевны звенели стёкла в диспетчерской. Савелий Игнатьевич выходил на крыльцо, слушал, и пальцы у него сами складывались лодочкой у рта, как перед бутылкой. Он засовывал руки в карманы бушлата и стоял так.
В конце марта всё переменилось.
Начальница перестала кричать с башни. Совсем. Сменщик ухал коротко, редко, и почти каждую ночь Савелий Игнатьевич видел, как тяжёлая бесшумная тень опускается к пролому в крыше второго склада с чем-то в лапах и через минуту поднимается обратно уже налегке.
Он договорился с мастером участка: во второй склад ночью не заходить, проверять только замок на воротах и смотреть на крышу снаружи. Мастер, который в январе ворчал про дневник натуралиста, махнул рукой.
— Да не ходи. Что там красть, весы от шестьдесят восьмого года?
Савелий Игнатьевич не ходил. Апрель тянулся медленно. По ночам он садился у окна сторожки, откуда был виден пролом в крыше, и записывал в тетрадь: «02:10. Сменщик к складу, с добычей. 02:11 обратно». Иногда ему казалось, что он слышит изнутри склада тихий скрипучий звук. Но, может, это просто ветер гнул лист шифера.
Не ветер. В начале мая скрип стал громче и сделался писком, тонким и требовательным. Савелий Игнатьевич позвонил в заповедник.
— Пищат, — сказал он без предисловий.
— По срокам похоже, — ответила орнитолог. — Если она села в конце марта, как раз вылупились. Они сейчас в белом пуху, слепые первые дни. Ничего не делайте. Пусть пищат.
— Сколько их?
— Не знаю. Узнаем, когда сами выйдут.
Ждать пришлось до середины июня.
Ночь была тёплая, пахло полынью от насыпи и креозотом от шпал. Около одиннадцати Кнопка вдруг вылезла из будки и зарычала. Не на поезд, не на луну. На кучу старых деревянных поддонов у стены второго склада.
Савелий Игнатьевич посветил туда фонарём.
На нижнем поддоне сидело что-то круглое, серое, пушистое, размером с хорошую дыню. Пестрое, как старый вязаный свитер, с бурыми полосками на сером. Из пуха торчали два оранжевых глаза и маленькие зачатки ушей. Это что-то щёлкнуло на него клювом, распушилось и стало ещё круглее.
У ворот склада внизу была щель, ладони в две. Видимо, через неё он и вышел. Пешком.
Первое, что захотелось Савелию Игнатьевичу, это снять бушлат, завернуть птенца и отнести обратно. Он даже взялся за пуговицу. Потом посмотрел на щель, на ворота, которые обещал не открывать, и достал телефон.
Орнитолог взяла трубку на третьем гудке, голос был сонный.
— Не трогайте, — сказала она сразу, как он объяснил. — Ни в коем случае. Он не потерялся. Филинята так и делают: недель в пять-шесть уходят из гнезда пешком, ещё до того, как начинают летать. Сидят рядом, прячутся, а родители их находят и кормят. Если вы его заберёте, вот тогда он и будет потерянный.
— А Кнопка?
— Кнопку уберите.
Кнопку он забрал в сторожку, она легла под топчан и всю ночь вздыхала. А сам сел у окна, выключил лампу и стал смотреть на поддоны.
В половине первого над двором бесшумно прошла большая тень. Начальница. Она опустилась на поддоны рядом с птенцом, тяжело, по-хозяйски, и что-то сунула ему в клюв. Филинёнок заглотил это целиком, сразу, как пылесос, и пискнул ещё, требуя добавки. Начальница посмотрела на тёмное окно сторожки. Савелию Игнатьевичу показалось, что прямо на него. Потом улетела.
Утром, после смены, он записал в тетрадь: «Ночь. Филинёнок у поддонов, 1 шт. Кормили в 00:30 и в 03:50. Кнопка изолирована. Мер не принималось». Подчеркнул «мер не принималось» двумя чертами.
Через три дня на поддонах сидели двое. Ещё через неделю Савелий Игнатьевич на рассвете увидел на гребне крыши склада три пушистых силуэта рядком, как три кочана капусты на прилавке. Самый крупный пробовал махать крыльями и чуть не съехал по шиферу. Ещё через пару недель, в начале июля, они уже перепархивали с крыши склада на транспортёрную галерею и обратно, неуклюже, с громким шорохом, совсем не так, как родители.
Всё лето они орали. Не ухали, а именно орали, по ночам, скрипуче и жалобно, выпрашивая еду. Антонина Сергеевна говорила, что у неё на станции слышно, как под окном спорят три несмазанные двери. Родители кормили их до самой осени. Орнитолог объяснила, что так и положено: филинята держатся при родителях месяцев пять и только потом разлетаются искать своё место.
В конце июля приехали из заповедника уже вдвоём, переписали тетрадь Савелия Игнатьевича от первой до последней страницы, сфотографировали погадки и внесли элеватор у станции в свой список мест, где гнездится филин. Орнитолог сказала, что таких записей, каждую ночь с осени до лета, у них по этой птице раньше не было ни разу.
— Это всё он, — сказал Савелий Игнатьевич, кивнув на крышу склада. — Я только записывал.
Банку липового мёда он отнёс на станцию ещё в апреле. Антонина Сергеевна поставила её на подоконник в диспетчерской, рядом с рацией, и не открывала до сентября. Говорила, что это трофей.
В октябре, ровно через год, Савелий Игнатьевич заступил на смену, налил себе чаю и сел у окна. Было тихо. Последний зерновоз уже ушёл. Молодые разлетелись ещё в сентябре, куда-то за реку и дальше, и двор снова стал большим и пустым.
В двадцать тридцать пять с крыши склада сказали:
— Уу-хуу.
С башни ответили, повыше и с хрипотцой.
Савелий Игнатьевич улыбнулся, открыл казённый журнал и написал своим аккуратным почерком машиниста: «20:35. Обход. Посторонних нет. Свои на месте».
История основана на реальных жизненных ситуациях. Имена, места и детали изменены.






