Пугало Савелий Игнатьевич Сорокин поставил в последнюю неделю августа, когда воробьи взялись за подсолнухи всерьёз.
До этого он воевал с ними по-хорошему. Повесил на жердь старые компакт-диски, которые внук когда-то оставил на антресолях. Воробьи посмотрели на своё отражение и решили, что их тут стало больше, а значит, место хорошее. Натянул по краю гряды бечёвку с жестяными крышками. Крышки звенели на ветру, воробьи под этот звон ели. За три дня четыре самые крупные шляпки у забора облысели наполовину, а Савелий Игнатьевич семечки любил и лузгал их по вечерам на крыльце под радио, так что дело было личное.
Тогда он пошёл в сарай, сколотил крест из двух старых реек, набил сеном мешок из-под сахара и завязал его бечёвкой, чтобы вышла голова. Лицо рисовать не стал. Рисовать он не умел, да и не считал нужным: сорок один год он отработал печатником в районной типографии, последние двадцать мастером цеха, и от людей, которые малюют что попало, его коробило по профессиональной линии.
Оставалось одеть.
В шкафу в сенях висел серый пиджак, в котором Савелий Игнатьевич двадцать лет ходил на работу. Локти блестели, карман оттопыривался навсегда, потому что в нём годами лежали очки, линейка и мятый носовой платок. Выбросить пиджак не поднималась рука, носить его было уже стыдно. Савелий Игнатьевич решил, что на пугале ему самое место: и вещь при деле, и глаза не мозолит.
Со шляпой вышло ещё проще. Шляп у него было две, совершенно одинаковых, серых фетровых, с тёмной лентой. Их когда-то купила в райцентровском универмаге жена: одну на каждый день, другую на выход, чтобы муж не позорил её на свадьбах засаленными полями. Савелий Игнатьевич вдовел двенадцатый год, а шляпы так и не износились, только одна выцвела на солнце чуть сильнее другой. Выцветшую он и отнёс на огород.
Пугало встало у самого забора, между подсолнухами и межой. Савелий Игнатьевич вкопал его по росту, отошёл на три шага и засмеялся.
Получилось неприлично похоже. Тот же рост, те же покатые плечи в том же пиджаке, та же шляпа, чуть сдвинутая на затылок, потому что иначе она на мешке не держалась. Ветер подхватывал пустой рукав, и пугало словно поднимало руку поздороваться.
Через дорогу на лавочке сидела бабка Кочетова, старожилка, которая знала про деревню всё, включая то, чего не было.
— Игнатьич! — крикнула она. — Ты себе памятник при жизни поставил, что ли?
— Это охрана, — ответил Савелий Игнатьевич. — Подсолнухи стеречь.
— Ну стереги, стереги. Я тебя с дороги сперва и не отличила.
Воробьи, надо отдать им должное, тоже не отличили. На третий день шляпки у забора перестали лысеть.
Соседний дом, за тем самым забором, полтора года стоял пустой. Прежние хозяева уехали к детям в область, участок зарос иван-чаем по пояс, и Савелий Игнатьевич привык, что с той стороны никого нет. Весной дом купили. Приезжали какие-то рабочие, перекрывали крышу, меняли окна, увозили на «газели» гнилые доски. Хозяйку Савелий Игнатьевич видел за всё лето раза три, и то издалека: невысокая, в светлом плаще, всё время с какими-то коробками.
Окончательно она переехала в начале сентября. Привезли её вещи на грузовике, а следом, отдельной машиной, пианино. Четверо грузчиков полчаса пытались пронести его в дверь, ругались вполголоса, потом сняли с петель дверь и пронесли.
Звали новую соседку Таисия Андреевна Мезенцева. Ей было шестьдесят девять, тридцать восемь лет она преподавала музыку в городской школе, а на пенсии продала городскую квартиру и купила дом с огородом, о котором мечтала, сколько себя помнила. Дочь звонила по воскресеньям и спрашивала, не сошла ли мама с ума. Мама отвечала, что сошла давно и наконец-то по-настоящему.
Одна особенность у Таисии Андреевны была, о которой в деревне пока не знали. Она была сильно близорука, минус четыре с половиной. Очки висели у неё на шнурке на груди, но надевала она их только для чтения: для нот, для квитанций, для пакетиков с семенами. Ходить в очках по улице ей с юности казалось неловким. Дальше пяти шагов мир у неё становился мягким, как акварель, но лица соседей она собиралась выучить по голосам и по походке, как когда-то выучивала учеников.
В первое же утро после переезда она вышла на крыльцо с чашкой и увидела у забора соседа.
Он стоял между подсолнухами, высокий, в сером пиджаке и в шляпе, и смотрел в её сторону.
Таисия Андреевна поставила чашку на перила, поправила волосы и пошла знакомиться.
Шагов за шесть до забора она остановилась. Ближе подходить показалось невежливым: человек на своём огороде, мало ли чем занят.
— Доброе утро! — сказала Таисия Андреевна поставленным учительским голосом, которым тридцать восемь лет перекрывала шум в классе. — Я ваша новая соседка, Таисия Андреевна. Будем знакомы!
Сосед не ответил. Ветер шевельнул ему рукав, и Таисии Андреевне показалось, что он едва заметно кивнул.
— Вы, наверное, Савелий Игнатьевич? — продолжила она. — Мне про вас женщина на лавочке рассказывала. Вы в типографии работали.
Сосед молчал. Шляпа сидела на нём чуть набекрень, по-молодому.
«Неразговорчивый, — решила Таисия Андреевна. — Ничего. Бывают такие мужчины, им надо привыкнуть».
— Ну, не буду мешать, — сказала она вслух. — Если что, я тут, рядом.
Сам Савелий Игнатьевич в это время сидел на пеньке в березняке за оврагом, в трёх километрах от дома, и резал опята в корзину. Осень в тот год выдалась грибная. Он уходил в лес в шестом часу, пока туман лежал по низинам, и возвращался к одиннадцати. После обеда пропадал в сарае за домом: там у него был верстак, тиски, радиоприёмник и кот Петит, названный так в честь самого мелкого типографского шрифта, потому что котёнком помещался в ладони. Огород Савелий Игнатьевич навещал вечером, с лейкой, и в это время новая соседка уже сидела у себя в доме.
Так что знакомство у неё состоялось с одним только пиджаком.
Таисия Андреевна была человеком упорным. Тридцать восемь лет она добивалась, чтобы пятиклассники перестали бояться слова «сольфеджио», и добивалась. Неразговорчивый сосед был задачей того же порядка.
Каждое утро она выходила к забору с чашкой и рассказывала ему новости.
Рассказывала про рассаду. Она привезла из города восемнадцать стаканчиков с клубничными усами, которые укореняла на подоконнике всё лето, и теперь не знала, сажать ли их до морозов или держать в доме до весны.
— Вот вы как думаете, Савелий Игнатьевич? — спрашивала она. — В книжке пишут, до середины сентября можно. А у вас тут, говорят, заморозки рано.
Сосед стоял и думал. Иногда ветер наклонял ему шляпу, и это было похоже на согласие.
Спрашивала про чеснок: когда сажать под зиму и правда ли, что зубчики надо вымачивать в золе. Рассказывала, что у неё на участке, оказывается, старая черноплодка, а она и не знала, и теперь не представляет, что с ней делать. Рассказывала про пианино, которое пришлось заносить без двери, и про то, что старый «Красный Октябрь» после переезда сел на полтона и теперь звучит, как будто простудился.
— Вам не будет мешать, если я по вечерам немножко поиграю? — спросила она однажды. — У меня окно на вашу сторону. Я тихонько.
Сосед смотрел на неё из-под шляпы. Ветер стих, и он не шевельнулся.
— Молчание знак согласия, — сказала Таисия Андреевна и пошла играть.
С того вечера она садилась к инструменту в семь. Играла вальсы, «Амурские волны», немножко Шопена, иногда старые песни, которые помнила с молодости. Окно было открыто, сентябрь стоял тёплый.
А Савелий Игнатьевич в семь как раз заканчивал с лейкой и садился на крыльцо с семечками. Первый вечер он просидел, не донеся семечку до рта. Во второй вынес на крыльцо табуретку для кота. На третий выключил радио совсем.
Соседку он, однако, считал женщиной гордой.
Дело было так. В первую же пятницу у автолавки, которая приезжала к колодцу два раза в неделю, он оказался в очереди прямо за ней. Был он в кепке, потому что шёл из леса, с корзиной опят. Таисия Андреевна обернулась, скользнула по нему взглядом, вежливо сказала «Простите» и отвернулась к прилавку. Ни «здравствуйте, сосед», ни кивка.
Она просто его не узнала. Без шляпы, без пиджака, на расстоянии вытянутой руки, он был для неё одним из пяти незнакомых мужчин в кепках, которые стояли у автолавки в то утро.
Но Савелий Игнатьевич этого не знал.
«Городская, — подумал он. — Музыкантша. Не нашего круга, ясное дело».
И на всякий случай тоже перестал с ней здороваться.
Через неделю Таисия Андреевна начала обижаться.
Она рассказывала соседу о себе уже больше, чем рассказала бы иной подруге. Про то, как в юности её не взяли в консерваторию из-за маленькой ладони. Про ученика, который через двадцать лет прислал ей с гастролей открытку. Про то, что в городе стало тесно от тишины, а здесь тишина просторная. Сосед всё слушал и ни разу ничего не сказал. Даже «угу».
«Может, глуховат? — думала она. — Нет. Стоит, слушает, головой кивает. Значит, просто гордый».
Тогда она решила действовать по-деревенски.

В пятницу второй недели утро выдалось туманное. Туман стоял над огородами молочной стеной, из него торчали чёрные головы подсолнухов, и сосед у забора виднелся только до пояса, как будто стоял по грудь в реке. Таисия Андреевна вышла к нему не с чашкой, а с трёхлитровой банкой компота.
Компот она сварила накануне из ранеток с той же черноплодки, бросила для запаха веточку мяты. Получилось тёмно-рубиновое, терпкое и сладкое разом. Таких банок у неё стояло в подполе уже шесть, и одну она решила подарить.
— Савелий Игнатьевич, — сказала Таисия Андреевна, — это вам. По-соседски. Я поставлю вот сюда, на столбик, а вы заберёте, когда будет удобно.
Она поставила банку на широкий столб забора с его стороны, поправила крышку и отступила.
Сосед молчал. Туман оседал каплями на полях его шляпы.
— Ну что ж, — сказала Таисия Андреевна и ушла в дом. Ей было немножко досадно, хотя она сама не понимала почему.
Савелий Игнатьевич вернулся из леса в одиннадцатом часу, мокрый по колено, с полной корзиной. Банку на столбе он увидел сразу: она горела на солнце, как фонарь.
Он снял её, посмотрел на свет. Понюхал под крышкой. Пахло ранетками и мятой.
О соседке-музыкантше он не подумал ни секунды. Гордая городская женщина, которая в очереди смотрит сквозь человека, компоты на чужие столбы не ставит. А вот бабка Кочетова через дорогу ставит. Раз в месяц она непременно присылала ему то пирожков, то банку огурцов, то кусок сала, приговаривая, что мужик один пропадёт, и Савелий Игнатьевич давно перестал спорить.
Компот он выпил за три дня. Последний стакан допил с особым чувством, как допивают хорошее вино. Банку вымыл с содой, вытер полотенцем и в понедельник отнёс через дорогу.
— Спасибо за компот, — сказал он. — Вкусный. С мятой хорошо придумала.
Бабка Кочетова взяла банку, посмотрела на неё, потом на соседа.
— На здоровье, — сказала она осторожно. В её возрасте спорить с мужчиной, который благодарит, было бы расточительством.
А Таисия Андреевна в субботу утром вышла к забору и увидела, что банки на столбике нет.
— Забрали, — сказала она соседу. — Ну хорошо.
Сосед молчал.
В воскресенье она вышла снова, рассказала про то, как посадила наконец клубнику, и спросила, понравился ли компот.
Сосед молчал.
В понедельник она к забору не пошла. Во вторник тоже.
Во вторник у колодца, у автолавки, она стояла первой. Продавщица Жанна, женщина крупная и весёлая, которая двенадцать лет возила по району хлеб, крупу, батарейки и новости, отвешивала ей гречку.
— Чего грустная, Андреевна? — спросила Жанна. — Не прижилась у нас?
— Прижилась, — ответила Таисия Андреевна. — Деревня прекрасная. Только сосед у меня, Жанночка, тяжёлый человек.
— Игнатьич-то? — удивилась Жанна. — Да он же смирный.
— Смирный! — Таисия Андреевна понизила голос, хотя за ней в очереди стояли только две бабушки с бидонами. — Две недели я ему каждое утро «доброе утро». Рассказываю, советуюсь, как с человеком. Стоит у забора и молчит. Хоть бы раз кивнул по-человечески! Я ему компот поставила, три литра. Забрал. И хоть бы слово. Ни спасибо, ни банку вернуть.
— Стоит у забора? — переспросила Жанна. — Каждое утро?
— Каждое утро. В шляпе. Важный такой.
Жанна положила гречку на весы, сняла, снова положила. Что-то у неё в голове не сходилось, но автолавку ждали ещё в двух деревнях, и думать было некогда.
— Ну, мужики, — сказала она наконец. — Они такие. Отойдёт.
Сошлось у неё в пятницу.
В пятницу первой в очереди стояла бабка Кочетова, с пустой трёхлитровой банкой в авоське.
— Жанна, — сказала она, — ты не знаешь, у кого в деревне банки с синими крышками? Игнатьич мне в понедельник принёс, говорит, спасибо за компот. А я ему с весны никакого компота не носила. Я уж молчу, неудобно человека расстраивать. А банка-то чужая.
Жанна выпрямилась за прилавком и посмотрела на банку. Потом в сторону дома Сорокина, где над забором качались подсолнухи. Потом опять на банку.
— Синяя крышка, — медленно сказала она. — Три литра. Компот.
— Ну?
— А стоит у забора в шляпе, — продолжила Жанна. — Каждое утро. И молчит.
Бабка Кочетова открыла рот, закрыла и вдруг хлопнула себя авоськой по колену так, что банка звякнула.
— Батюшки! Так она ж с пугалом! Две недели с пугалом разговаривает!
Савелий Игнатьевич подошёл к автолавке как раз в эту минуту. Шёл он из леса, с корзиной, в кепке и в хорошем настроении. Очередь из пяти человек повернулась к нему одновременно.
— Чего? — спросил он.
Ему рассказали. Рассказывали все сразу, перебивая друг друга, и бабка Кочетова дважды начинала с того, что она ещё в августе говорила: Игнатьич себе памятник поставил. Жанна пересказала вторничный разговор почти дословно, с интонациями: «Стоит и молчит. Важный такой». Мужик из крайнего дома, который в очереди обычно молчал, сказал: «Вот это сосед, я понимаю. Ни разу не нахамил».
Савелий Игнатьевич слушал и медленно краснел, начиная с ушей.
— Я по утрам в лесу, — сказал он наконец. — Я её две недели в глаза не видел. Только тут, у лавки. Так она и здесь не здоровается!
— Так она ж без очков, — догадалась Жанна. — Она тебя без шляпы и не узнаёт. Она у меня ценники вплотную читает, носом.
— А компот? — спросил Савелий Игнатьевич упавшим голосом.
— А компот, Игнатьич, ты выпил, — ласково сказала бабка Кочетова. — Пугалов компот.
Очередь смеялась так, что Жанна полезла под прилавок за упавшим кульком с пряниками и долго оттуда не вылезала.
Остаток пятницы Савелий Игнатьевич провёл в сарае. Чинить ничего не стал, просто сидел на табуретке с котом на коленях и смотрел в стену. В семь из соседского окна, как всегда, поплыли «Амурские волны». Играла она, как ему показалось, обиженно: громче обычного и с какими-то сердитыми паузами.
«Две недели, — думал Савелий Игнатьевич. — Каждое утро. Про клубнику, про чеснок. Про консерваторию. А он, дурак в моём пиджаке, стоит и кивает».
Обиднее всего почему-то было за компот. И ещё за то, что на месте пугала мог стоять он сам.
Ночью он решил так: утром снимет с пугала шляпу и пиджак, чтобы недоразумение больше не повторялось, а потом сходит к соседке и всё объяснит. Как объяснит, он не придумал. Все варианты начинались одинаково: «Таисия Андреевна, вы только не смейтесь», и все кончались тем, что смеяться будет вся деревня.
В субботу в лес он не пошёл. Надел чистую рубашку, побрился, а на выход, по привычке, взял с вешалки шляпу. Ту самую, вторую. Невыцветшую.
Утро было ясное и холодное, первое по-настоящему осеннее. Подсолнухи стояли чёрные, сухие, опустив тяжёлые головы. Савелий Игнатьевич подошёл к пугалу, встал рядом и посмотрел на него в упор, как смотрят на родственника, который опозорил семью.
Пугало смотрело на него гладким мешком.
— Ну, — сказал Савелий Игнатьевич. — Доигрался.
Он поднял руку, чтобы снять с пугала шляпу, и в этот момент хлопнула соседская дверь.
Таисия Андреевна шла через свой огород прямо к забору. В руках у неё был пирог, завёрнутый в вышитое полотенце, от пирога шёл пар. Шла она быстро, решительно, как ходила когда-то к директору школы просить новый рояль. Она всю ночь репетировала речь, и речь была хорошая: вежливая, но твёрдая.
Савелий Игнатьевич застыл с поднятой рукой.
Они стояли у забора рядом, плечо к плечу: два высоких мужчины в одинаковых серых шляпах. Только у одного из-под шляпы торчали уши, а у другого сено.
Таисия Андреевна остановилась в трёх шагах от забора, перевела дыхание и посмотрела на них обоих. Мир у неё, как обычно, расплывался акварелью.
— Савелий Игнатьевич, — твёрдо сказала она, глядя на пугало. — Давайте поговорим начистоту.
И она поговорила. Сказала, что две недели относилась к нему со всей душой. Что в городе так не принято, а в деревне, она думала, тем более. Что можно не любить музыку, можно не любить городских, но три литра компота заслуживают хотя бы «спасибо». Что она не навязывается, но и стоять столбом…
Тут ветер качнул пугалу рукав. Таисия Андреевна запнулась и повернулась к соседу настоящему, который так и стоял с поднятой рукой.
— Простите, — сказала она ему вежливо. — Я при вас, неловко вышло. Вы, наверное, брат Савелия Игнатьевича? Очень похожи.
Савелий Игнатьевич опустил руку.
— Таисия Андреевна, — сказал он хрипло. — Я и есть Савелий Игнатьевич. А это пугало.
Она посмотрела на него. Потом на пугало. Потом медленно взяла с груди очки на шнурке и надела.
У забора, в его сером пиджаке и его выцветшей шляпе, стоял крест из реек с мешком из-под сахара вместо головы. Из рукавов торчало сено. На мешке, там, где у людей бывает лицо, не было ровным счётом ничего.
Таисия Андреевна молчала секунд десять. Савелий Игнатьевич успел подумать, что сейчас она заплачет, развернётся, уйдёт и продаст дом.
А она засмеялась. Сначала тихо, в полотенце с пирогом, потом всё громче, до слёз, так что пирог у неё в руках заходил ходуном. Савелий Игнатьевич перегнулся через забор и успел подхватить пирог за угол полотенца, ровно в ту секунду, когда тот поехал.
— Две недели! — выговорила Таисия Андреевна, вытирая глаза под очками. — Я ему про клубнику. Я ему про консерваторию! Я спрашивала, можно ли играть по вечерам!
— Можно, — сказал Савелий Игнатьевич. — Это я вам за него отвечаю. Я под вашу музыку две недели на крыльце сижу.
— А компот?
Он вздохнул.
— Компот я выпил. Думал, Кочетова поставила. И банку ей отнёс, и спасибо ей сказал. Она, бедная, неделю ходила, не знала, что ей с этой банкой делать.
Тут засмеялся уже и он, впервые за сутки, и смеялся долго, держа над забором горячий пирог.
— А на улице-то вы почему со мной не здоровались? — спросил он, отдышавшись. — Я думал, гордая.
— А я думала, это вы гордый, — ответила Таисия Андреевна и снова сняла очки, потому что без них, оказывается, было удобнее смеяться. — Я вас без шляпы не узнаю. Мне надо было сразу сказать, что я дальше носа не вижу. Учительница называется.
Пирог был с капустой и яйцом. Ели его у Савелия Игнатьевича на кухне, с чаем из самовара, который он не ставил лет пять. Кот Петит обнюхал гостью, решил, что она своя, и лёг ей на ноги. Таисия Андреевна рассказала всё то же, что рассказывала пугалу, только теперь ей отвечали. Про клубнику Савелий Игнатьевич сказал, что посадила правильно, только надо укрыть на зиму лапником, и он принесёт. Про чеснок сказал, что в золе вымачивать не обязательно. Про пианино сказал, что знает в райцентре настройщика, бывшего наборщика из их типографии, и что тот за бутылку компота настроит хоть орган.
— За компот не надо, — сказала Таисия Андреевна. — Компот у нас, как выяснилось, на особом счету.
К забору она теперь выходила в очках.
В середине октября на её стороне, прямо напротив пугала, появилось второе. Мешок у него был из-под муки, а сам он был в старом голубом кардигане и соломенной шляпе с выгоревшей лентой. Таисия Андреевна сказала, что так справедливее: нехорошо, когда один стоит две недели и слушает, а поговорить ему не с кем.
Бабка Кочетова глядела на них с лавочки и докладывала очереди у автолавки, что у Игнатьича с Андреевной уже и пугала друг на друга засматриваются. Жанна смеялась и отвешивала гречку на двоих.
Компот теперь стоял на столбике каждую пятницу. Рядом с банкой стояли две чашки.
А по утрам, когда туман ещё лежал над огородами, из соседского дома слышалось:
— Доброе утро, Савелий Игнатьевич!
И от забора, из-под серой шляпы, отвечали:
— Доброе утро, Таисия Андреевна. Это я. Который с компотом.
История основана на реальных жизненных ситуациях. Имена, места и детали изменены.






