В Окленде конца восьмидесятых годов у семьи Дункан не было ни служанки, ни гувернантки, ни, если совсем честно, обедов.
Мать, Дора Грей Дункан, преподавала музыку. Уроки она давала не у себя, а в домах учеников, поэтому уходила утром и возвращалась поздним вечером, а иногда и ночью. По дороге и вечерами она вязала шапки и варежки. Разносила их по соседям на продажу младшая дочь.
Отца дети почти не знали.
Джозеф Чарльз Дункан был человеком с размахом: банкир, любитель искусства, автор стихов, который в разное время держал газету, торговал недвижимостью и вкладывался в серебряные рудники. Он был старше жены на три десятка лет.
Его банк рухнул в конце семидесятых, вместе с половиной финансового Сан-Франциско. Дальше было следствие, обвинения, долгий процесс и в итоге оправдательный вердикт присяжных, но к тому времени семьи уже не существовало: Дора подала на развод и осталась одна с четырьмя детьми.
Айседора родилась в Сан-Франциско и была младшей. Старшие — Элизабет, Огастин и Раймонд.
С датой её рождения до сих пор путаница. В записи о крещении стоит двадцать шестое мая тысяча восемьсот семьдесят седьмого года, а сама она всю жизнь называла двадцать седьмое мая семьдесят восьмого. Биографы аккуратно пишут оба варианта, и разница в год тянется через всю её биографию: в одних книгах ей в Чикаго восемнадцать, в других семнадцать.
После развода семья перебралась через залив, в Окленд, и осела там в череде съёмных квартир, из которых их регулярно просили съехать.
Сама Дункан потом написала об этом детстве фразу, на которой многие спотыкаются до сих пор: она благодарна, что они были бедны. Потому что мать не могла позволить себе ни прислуги, ни гувернанток, и дети росли сами по себе, без надзора.
Надзора действительно не было.
Дора возвращалась затемно, садилась к пианино и играла Бетховена, Шуберта, Шопена. Часами, потому что после чужих гамм ей нужно было своё. Дети засыпали под это, а иногда не засыпали, и тогда младшая сидела на полу и слушала.
Танцевать Айседора начала раньше, чем научилась толком читать.
Ей было около шести, когда мать, вернувшись с уроков, обнаружила во дворе полдюжины соседских малышей, рассаженных прямо на земле, и собственную дочь перед ними. Дочь объяснила, что это её школа танца.
Малышей она учила простому: махать руками, изображать ветки на ветру, ходить кругом. Платы с них не брали, потому что брать было не с кого.
Года через два к ней начали водить девочек постарше, и вот тут уже появились деньги. Родители платили за уроки немного, но платили регулярно, и эти монеты ложились в общую семейную кассу рядом с теми, что мать выручала за шапки.
К десяти годам Айседора посчитала.
Счёт был простой. В школьных классах сидело человек по сорок, учитель до неё доходил редко, толку она не видела никакого. А за то же время, что уходит на уроки, можно было провести два или три занятия танцем и принести домой настоящие деньги.
Ровно это она матери и объявила: ходить в школу дальше бессмысленно, это трата времени, когда можно зарабатывать.
Мать спорить не стала.
Своё отношение к школе Дункан потом сформулировала без всяких смягчений: общее образование, которое ребёнок получает в школе, совершенно бесполезно. Читать по-настоящему, много и жадно, она выучилась сама, по библиотечным книгам, и позже поражала собеседников тем, что цитирует наизусть куски, которых они не читали вовсе.
Старшая сестра Элизабет к урокам танцев подключилась почти сразу.
Вдвоём дело пошло шире. Сёстры Дункан начали давать уроки не только во дворе, но и в приличных оклендских домах, и к десяти-двенадцати годам младшая уже вела классы для детей из семей, где горничная открывала дверь.
Учили они тому, что покупали. То есть бальным танцам: шаг, поклон, вальс, кадриль, правильно подать руку, правильно принять руку.
Деньги на этом водились. К тринадцати годам Айседора давала свой первый настоящий концерт в оклендской Первой унитарианской церкви, и за этим концертом стояли не связи и не покровители, а два года уроков, проданных по дворам.
Но танцевать она хотела совсем не то, чему учила.
Что именно она хотела, ей самой было трудно объяснить словами. Босиком. Без корсета. Без пуантов, без выворотных позиций, без заученных па. Движение, которое идёт из корпуса и рождается само, как волна или ветка на ветру, а не собирается из фигур, придуманных сто лет назад при французском дворе.
А пока в Окленде была девочка, которая учила чужих детей вальсу за монеты, а по вечерам танцевала дома босиком под материнского Шопена.
В тысяча восемьсот девяносто пятом мать и младшая дочь уехали в Чикаго.
Уехали вдвоём, почти без вещей. Биографы перечисляют их имущество чуть ли не по пунктам: небольшой сундук с одеждой, кое-какие старомодные украшения и двадцать пять долларов наличными. По некоторым книгам переезд случился на год-два позже, и точная дата до сих пор гуляет, но набор вещей во всех версиях один и тот же.
Расчёт был на то, что в большом городе платят больше.
Первые недели ушли на обход контор и театров. Двадцать пять долларов кончились довольно быстро, украшения отправились в ломбард, и к середине лета вопрос стоял уже не про искусство, а про то, чем заплатить за комнату.
Тогда она пришла в сад на крыше масонского храма.
Крыша-сад была обычным для тогдашней Америки заведением: эстрада под открытым небом, столики, публика, которая пришла поужинать и посмотреть номера. Между куплетистом и фокусником туда вполне могли поставить танцовщицу.
Управляющий согласился посмотреть.
Она танцевала под «Весеннюю песню» Мендельсона. Босиком, в лёгкой тунике, без единого па из тех, что показывают на прослушиваниях.
Управляющий смотрел со скучающим видом.
Потом он сказал, что она очень хорошенькая и грациозная. И что если она всё это поменяет и сделает что-нибудь с огоньком, он её возьмёт.
Она спросила, что значит «с огоньком».
Он объяснил: что-нибудь с юбками, с оборками и с подбрасыванием ног.

Она согласилась.
Это, пожалуй, единственный эпизод её молодости, который плохо укладывается в легенду о несгибаемой Айседоре. Она надела юбку с оборками, добавила в танец то, что от неё требовали, и три недели танцевала на крыше за двадцать долларов в неделю. На афише её назвали «Калифорнийской фавнессой».
Деньги были нужны. Мать была рядом. Комнату оплатили.
Через некоторое время в Чикаго её увидел Огастин Дейли.
Дейли был фигурой первого ряда: театральный антрепренёр, режиссёр, драматург, хозяин собственного театра в Нью-Йорке и ещё одного в Лондоне, человек, через чьи руки прошла половина американской сцены того времени. Он предложил ей место в труппе и увёз в Нью-Йорк.
То, что было дальше, в её собственном пересказе звучит почти комично.
Девушку, которая мечтала вернуть танцу греческую свободу, поставили в пантомиму «Мадам Пигмалион». Потом дали роль феи в «Сне в летнюю ночь». Потом духа в «Буре». Жалованье поднялось с пятнадцати долларов в неделю до двадцати пяти.
Танцевать по-своему ей позволяли ровно в тех пределах, в которых это не мешало спектаклю.
Однажды в «Сне в летнюю ночь» зал зааплодировал её короткому танцу. Дейли, по её воспоминаниям, рявкнул из-за кулис, что здесь вам не мюзик-холл.
На следующий вечер, когда она вышла танцевать, свет в зале просто погасили.
Два года в труппе она потом описывала коротко и зло: театр вызывал у неё абсолютную тошноту. В девяносто восьмом она ушла от Дейли совсем.
А ещё раньше, на одном из просмотров, был разговор, который она запомнила дословно.
Просмотр устроили утром, в пустом зале. Она станцевала. Антрепренёр помолчал, а потом повернулся не к ней, а к её матери и сказал, что такие вещи для театра не годятся. Что это скорее для церкви. И что он советует забрать девочку домой.
Дора забрала девочку домой.
Дома девочка продолжила танцевать босиком.
Стоит объяснить, почему это вообще было проблемой.
Женщина на американской сцене конца века выходила в костюме, и костюм этот был устроен строго. Корсет. Плотное трико телесного или чёрного цвета на ногах. Туфли. Юбка, пачка или что-то с оборками, в зависимости от жанра. Открытая нога без трико означала не искусство, а совсем другое заведение, и театры это знали.
Айседора выходила босиком, в лёгкой тунике до щиколотки, без корсета, с открытыми руками и шеей.
Антрепренёры реагировали на это одинаково и по-своему разумно. Один предлагал надеть юбку с оборками и добавить огоньку. Другой советовал просто переодеться в трико, как все, и делать нормальный номер, а не то, что она делает. Третий, посмотрев, отправлял её домой к матери.
Никто из них не был злодеем. Они торговали билетами и знали свою публику.
Ещё одна деталь, которую обычно проглатывают: она не умела и не хотела делать то, что от неё просили. Балетный класс у Мари Бонфанти, одной из лучших педагогов Нью-Йорка, она бросила через несколько занятий. Станок, выворот, заученные позиции показались ей противоестественными, и переучиваться она отказалась.
Получалось, что предложить рынку ей нечего, кроме собственного танца, а рынок этот танец не брал.
В Нью-Йорке без театра оставался один заработок, и он был унизительным ровно настолько, насколько это вообще возможно. Богатые дамы приглашали её танцевать в свои гостиные, между чаем и разговорами, для двадцати-тридцати гостей, которые смотрели вполглаза.
Платили по-разному, иногда вовсе символически. Зато в этих гостиных её начали узнавать, и в светской хронике за ней закрепилось положение модной новинки сезона.
Семья к тому времени снова собралась вместе: мать, Элизабет, Раймонд и Айседора жили в Нью-Йорке, денег не было ни у кого.
Семнадцатого марта тысяча восемьсот девяносто девятого года, в день святого Патрика, загорелся отель «Виндзор» на Пятой авеню.
Дора Дункан в это время вела в отеле занятие. Она вывела своих учениц, включая дочь, на улицу.
Вещи семьи остались в номере.
Решение уехать в Европу приняли после этого.
Логика была такая: в Америке её танец никому не нужен, все греческие вазы, с которых она этот танец собирала, лежат в европейских музеях, а терять уже нечего. Брат Раймонд стоял за Лондон особенно настойчиво.
Денег на пассажирский билет не было даже близко.
Билеты нашлись на грузовом пароходе, который вёз в Англию скот. Такие рейсы иногда брали людей за небольшую плату, и семья взяла четыре места.
Плыли вчетвером: мать, Элизабет, Раймонд и Айседора.
Была одна тонкость. В нью-йоркских гостиных Айседора числилась модной новинкой сезона, и появиться в списке пассажиров скотовоза означало эту репутацию похоронить. Поэтому записались они под девичьей фамилией бабушки, О’Горман, а сама она назвалась Мэгги О’Горман.
Дорога заняла около двух недель.
В трюме под ними шли пара сотен голов скота, которых везли с равнин Среднего Запада на лондонские бойни. Слышно и слышно их было постоянно. Кормили пассажиров тем же, чем команду.
Высадились в Халле, оттуда добрались до Лондона.
Лондон встретил их примерно так, как встречает город четырёх человек без денег и без знакомых. Первое время они ночевали где придётся, ели редко, а дни проводили в Британском музее, потому что туда пускали бесплатно.
И вот тут начинается то, ради чего всё это затевалось.
В залах с греческими вазами Айседора часами разбирала позы. Как повёрнута голова у танцовщицы с краснофигурного кратера. Куда идёт линия от пятки через бедро к плечу. Как держат руки вакханки на рельефе. Раймонд зарисовывал, она повторяла телом.
То, что в американских театрах называли «это не для театра», в Лондоне оказалось ровно тем, о чём говорили образованные люди: возвращением к античности.
Дальше сработали гостиные, только другие.
Её начали приглашать в лондонские салоны, а там она была уже не модной новинкой между чаем и разговорами, а человеком, которого рекомендовали друг другу актрисы, художники и критики. Платили по-прежнему немного, но её увидели те, кто решает.
В тысяча девятисотом Дунканы перебрались в Париж.
Лувр, античные залы, снова вазы и рельефы, снова часы на музейном паркете. Париж на рубеже веков был городом, где новое искусство обсуждали всерьёз, и босая американка с греческой туникой пришлась там ко двору куда быстрее, чем в Нью-Йорке.
А настоящий театральный успех случился в Будапеште.
В тысяча девятьсот втором году ей дали танцевать собственную программу в театре «Урания» — под Штрауса и Листа, с оркестром, не в гостиной и не между номерами, а как самостоятельный вечер. Залы были полные.
Это был первый в её жизни случай, когда за билет на её танец платили обычные люди, пришедшие именно на неё.
До Будапешта был ещё один поворот, про который часто забывают. В Европу её, в общем-то, вывела другая танцовщица: Лои Фуллер, американка, знаменитая своими танцами с огромными полотнищами шёлка под цветным светом. Фуллер взяла Айседору в свою гастрольную труппу, и с этой труппой та объехала часть Европы.
Ужиться в чужом ансамбле она не смогла и там. Зато в этой поездке её увидели те, кто потом позвал её танцевать своё.
Ей было около двадцати пяти. От крыши масонского храма в Чикаго её отделяло семь лет.
Дальше были Вена, Берлин, Мюнхен, гастроли по всей Европе и та слава, при которой газеты спорят уже не о том, искусство ли это, а о том, кто лучше всех об этом написал.
А в тысяча девятьсот четвёртом под Берлином, в Грюневальде, она вместе с сестрой Элизабет открыла свою школу танца.
Набрали туда детей, часть из них на полное содержание. Учили не фигурам, а движению: как ходить, как стоять, как дышать, как двигаться так, чтобы тело не мешало.
Девочка, которая в шесть лет рассадила соседских малышей на земле во дворе в Окленде и объявила это школой танца, открыла школу танца.
С той разницей, что теперь это была настоящая школа, а бросить ради неё пришлось не оклендский третий класс, а карьеру в лучшем театре Америки.






