Мы переехали в этот дом на краю посёлка, когда дочке было три. Двадцать два года назад. И в первую же ночь я заметил свет.
Соседний дом стоял чуть на отшибе, старый, с резными наличниками, потемневший от времени. А над крыльцом — лампочка. Простая, жёлтая, в жестяном абажуре. Она горела всю ночь напролёт, до самого рассвета, и гасла только когда небо серело.
Я тогда подумал: старик экономить не умеет, забывает выключить. Дело житейское.
Хозяина звали Фёдор Кузьмич. Дед Фёдор. Высокий, сухой, с прямой спиной, каких сейчас и не встретишь. Здоровался кивком, в разговоры не вступал. В посёлке его считали нелюдимом. «Бирюк, — говорила соседка баба Валя. — Живёт один сто лет, слова не вытянешь. Не трогай его, и он тебя не тронет».
Я и не трогал. Только свет этот всё не давал мне покоя.
Он горел каждую ночь. Каждую. Я специально проверял — и в дождь, и в метель, когда провода обрывало по всему посёлку, дед Фёдор заводил старый бензиновый генератор в сарае, тарахтел им полночи, но лампочка над крыльцом горела. В грозу горела. В сорокаградусный мороз горела. Однажды у нас всех вырубило электричество на трое суток — и все три ночи у деда Фёдора над крыльцом теплился жёлтый огонёк.
Дочка выросла на этом свете. Маленькой боялась темноты, а я ей говорил: «Не бойся, вон дед Фёдор фонарь зажёг, значит, всё в порядке». Она так и засыпала — глядя в окно на соседский огонёк.

Я пробовал однажды спросить. По-соседски, без наглости. Помогал ему как-то дрова таскать, разговорились про погоду, и я возьми да и брякни:
— Фёдор Кузьмич, а чего вы свет-то на ночь не гасите? Накладно ведь.
Он выпрямился, посмотрел на меня своими выцветшими глазами долго-долго. И сказал только:
— Так надо.
И всё. Больше я не лез. «Так надо» — и точка.
Годы шли. Дочка окончила школу, уехала учиться, вышла замуж, родила своего. Мы с женой поседели. А через дорогу всё так же, каждую ночь, горел жёлтый огонёк над крыльцом. Он стал для меня чем-то вроде маяка. Возвращаешься поздно, устал, злой, а свернёшь на нашу улицу — и вон он, светится. Значит, дом на месте. Значит, всё как всегда.
Дед Фёдор старел. Спина всё такая же прямая, но ходил уже медленно, с палочкой. Я стал приносить ему хлеб, когда сам ездил в магазин. Он не отказывался, но и спасибо говорил через раз, будто через силу. Гордый был.
А прошлой зимой свет погас.
Я заметил не сразу — под утро проснулся попить, глянул в окно машинально, а над соседским крыльцом темно. Первый раз за двадцать два года. У меня внутри всё оборвалось. Я как был, в тапках, накинул куртку и пошёл через дорогу.
Дед Фёдор лежал в кровати, тихо, будто уснул. На тумбочке — стакан воды, очки, старая книжка. Ушёл во сне, легко, как уходят те, кто ничего дурного за жизнь не сделал.
Родни у него не было. Совсем. Хоронили всем посёлком, скинулись, кто сколько мог. А потом встал вопрос, что делать с домом и с вещами, и так вышло, что разбирать пришлось мне — больше некому. Двадцать два года как-никак через дорогу прожили.
Дом внутри оказался бедный и чистый. Всё старое, всё аккуратное. Заправленная кровать, чашка на гвоздике, половички. И везде — порядок, какой бывает у людей, которые каждый день чего-то ждут и держат дом наготове.
В горнице, в старом комоде, в нижнем ящике, я нашёл жестяную коробку из-под чая. Тяжёлую. Открыл.
Внутри лежали письма. Пожелтевшие, сложенные треугольниками, перевязанные бечёвкой. И фотография.
Сепия, уголки обломаны. Молодой парень в военной форме, совсем мальчишка, лет девятнадцать, стриженый, ушастый, улыбается в объектив смущённо. На обороте выцветшими чернилами: «Папе. Скоро вернусь. Жди».
Я развернул одно письмо. Потом другое. Руки у меня, взрослого мужика, тряслись.
Это писал сын деда Фёдора. Единственный. Ушёл на ту войну совсем молодым и не вернулся. Не погиб — пропал без вести. А это, я вам скажу, страшнее похоронки. Похоронка — это конец, это можно оплакать. А «пропал без вести» — это ниточка, за которую человек держится до последнего вздоха. Вдруг жив. Вдруг в плену был, вдруг память отшибло, вдруг идёт сейчас домой и не может найти дорогу.
На дне коробки лежал листок, вырванный из тетради. Почерк старый, дрожащий, дедов:
«Сынок. Дом на том же месте. Я свет не гашу. Придёшь ночью — увидишь, не заблудишься. Я жду».
И тогда я всё понял.
Двадцать два года — да что там, всю жизнь — дед Фёдор жёг свет над крыльцом не от забывчивости и не от того, что экономить не умел. Он жёг его для сына. Чтобы, если мальчик всё-таки идёт домой, — через годы, через полмира, ночью, по незнакомой уже дороге, — он увидел издалека родной огонёк и не прошёл мимо. Чтобы дом всегда светился. Чтобы окно было живым.
Он не был нелюдимом. Он просто ждал так долго и так тихо, что разучился говорить об этом. Все эти годы он стерёг свет для того, кто, наверное, не придёт уже никогда. И всё равно стерёг. Каждую ночь. В дождь, в мороз, при обрыве проводов, тарахтя генератором в сарае, — только бы огонёк не погас.
Я сидел на полу в чужом опустевшем доме, с треугольным письмом в руке, и ревел, не стесняясь. Двадцать два года я жил через дорогу от самой большой любви, какую видел в жизни, и принимал её за жадность на электричество.
Дом деда Фёдора купила молодая семья. Хорошие ребята, с малышом. Я, когда отдавал им ключи, показал коробку и всё рассказал. Просил об одном.
Теперь над тем крыльцом снова горит свет. Каждую ночь, до рассвета.
Мало ли. Вдруг кто идёт домой и не может найти дорогу.






