Отец двадцать два года ездил за ёлкой за сто тридцать километров и всегда привозил две. Вторую в дом не вносили 🎄

Про декабрь в семье Синицыных знали главное: двадцать третьего числа отец уедет в пять утра и вернётся, когда стемнеет. Привезёт две ёлки. Одна встанет в зале у батареи. Второй утром не будет.

Пётр Аркадьевич Синицын, шестьдесят семь лет, дом семь по Кабельной, третий этаж без лифта. Тридцать четыре года в трамвайном депо номер два, из них двадцать один бригадиром контактной сети: провод над путями, вышка, мороз, руки вверх. К пятидесяти у него было три пальца со сбитыми ногтевыми пластинами и привычка, войдя в тепло, первые полминуты стоять молча. Может весь ужин просидеть, не сказав ни слова, и это в доме не считалось за плохое настроение.

Жена, Галина Матвеевна, тридцать лет школьной медсестрой в пятнадцатой школе, тот самый человек, который знает про чужих детей больше, чем их родители. Дочь Марина, девяностого года. Сын Слава, девяносто четвёртого.

Машина одна и та же с девяносто шестого: «шестёрка» цвета «сафари», с рук, у сменного мастера из депо. В мороз заводилась с третьего раза, и подсос приходилось держать пальцем. Печка грела только в правую ногу. Водительская дверь закрывалась, если её чуть приподнять за ручку. Сзади на кочках погромыхивало что-то, чего Пётр Аркадьевич за двадцать лет так и не нашёл, и погромыхивание это в семье называлось «камушек».

Сборы начинались двадцать второго вечером.

Он доставал из кладовки брезентовый мешок, а из мешка топор. Плотницкий, с клеймом на обухе, топорище перемотано синей изолентой у самой головки. Точил он его на кухне, на бруске, подстелив газету, и звук этот означал завтрашний день так же однозначно, как запах теста означает воскресенье.

Дальше шли красный китайский термос со стеклянной колбой и сколотой пробкой, два бутерброда в фольге, моток верёвки и валенки с галошами. Чай Галина Матвеевна заваривала с вечера и сахару клала четыре ложки: на морозе, говорил муж, сладкое держит.

Выезжал он в пять. Всегда в пять, всегда двадцать третьего, и ни разу за все годы дата не сдвинулась ни на день.

В прихожей обувался молча, потом брался за ручку двери и говорил одну фразу:

— Буду к темноте.

Не «часам к семи», не «как получится». Всегда так.

От Кабельной до выезда из города минут двадцать, и за эти двадцать минут «шестёрка» проезжала мимо десятка ёлочных базаров. Один стоял прямо во дворе, у «Универсама»: сетка, гирлянда от розетки, мужик в тулупе с термосом. Дальше у рынка, с ценником на фанере. У автостанции. У Дворца культуры, где ёлки ставили в сугроб вдоль ограды. Две у трамвайного кольца, одна у поликлиники, одна у «Хозтоваров» на углу.

Мимо всех. Каждый год.

В девяносто девятом Галина Матвеевна купила ёлку у рынка и сама дотащила до третьего этажа.

— Петь, ёлка есть, — сказала она вечером. — Никуда не езди.

Двадцать третьего в пять утра он уехал и вернулся в начале девятого с двумя. В тот Новый год в квартире стояли две ёлки: одна в зале, вторая в спальне на табуретке. Мать украсила обе, никто над этим не смеялся, и вопрос Галина Матвеевна больше не поднимала.

Возвращался он всегда в темноте.

Сначала во дворе становилось слышно «камушек», потом хлопала дверь подъезда, потом на площадке начиналась возня. Ёлка входила комлем вперёд, и первые секунды от неё шёл не запах, а холод. Запах приходил минут через десять, когда она отогревалась, и тогда им пахла вся прихожая, и половик, и куртки на вешалке. Иголки находили потом до марта.

Отец ставил ёлку в угол, разгибался и говорил:

— Ну, принимай.

Потом снимал валенки, шёл на кухню и полчаса сидел там с чаем, глядя в окно. Есть в это время он обычно не хотел.

А вторая ёлка в дом не входила.

До двухтысячного она оставалась в багажнике. Машина стояла под окнами, и из кухни было видно крышку, чуть приподнятую и подвязанную верёвкой.

С две тысячи первого, когда взяли бокс в гаражном кооперативе «Сигнал» за трамвайным кольцом, вторая ёлка ночевала там. Не внутри. Снаружи, в проходе между сорок седьмым боксом и стеной, прислонённая комлем в снег, ветками к кирпичу.

К утру её не было.

Ни разу отец не сказал, куда она делась. Ни разу не привёз обратно. Ни разу не ругался, что украли.

Спрашивать в доме про вторую ёлку было нельзя.

Не то чтобы кто-то это объявлял. Правило дети усвоили так же, как усваивают, что в серванте нижняя дверца не открывается: один раз попробовали, и стало понятно.

Попробовал Слава, в две тысячи шестом, ему было двенадцать.

— Пап, а вторая ёлка чья?

— Не наша, Слав.

— А чья?

Пётр Аркадьевич доел, отодвинул тарелку и посмотрел на сына.

— Не наша, — повторил он тем же голосом и встал из-за стола.

Вечером Галина Матвеевна зашла к Славе в комнату и сказала коротко:

— Больше не спрашивай. И Маринке передай.

Марине передавать было не нужно, она стояла в дверях.

Вот полный список того, о чём в семье Синицыных не спрашивали: про вторую ёлку, про то, куда отец заезжает по дороге, и почему он возвращается затемно, хотя до леса, по словам матери, часа два.

Про первую можно было спрашивать что угодно. На это он отвечал охотно, мог рассказать, как шёл по просеке и как выбирал, и Марина в детстве эти рассказы любила больше мультиков.

Просто он никогда не говорил «я срубил ёлку». Он говорил «срубил ёлки». Множественное число проскакивало и тут же тонуло.

Дети думали об этом по-разному, и думали долго.

Марине в первый год было семь. Она решила, что вторая ёлка для Деда Мороза: он ведь ходит всю ночь, ему надо где-то посидеть, и папа оставляет её во дворе, чтобы было по-домашнему. В садике она рассказала это воспитательнице, и воспитательница похвалила.

В девять она решила проследить: села у окна на кухне с одеялом и уснула в половине первого. Утром багажник был пуст, а её отнёс в кровать отец, и это она помнит: проснулась на руках и притворилась, что не проснулась.

Славе в двенадцать пришла версия деловая. Триста километров туда-обратно, полбака, день, разрешение, а у «Универсама» ёлка стоит триста рублей: значит, вторую отец возит на продажу. Версия была плохая, но других у двенадцатилетнего не нашлось, и Слава года три носил её в себе и втайне немного отца стыдился.

А Марине в пятнадцать пришла версия самая тяжёлая.

Это был две тысячи пятый, и она в тот год узнала, что у одноклассницы отец живёт на две семьи и что такое бывает не в кино, а в соседнем подъезде. Марина сложила: далёкий посёлок, раз в год, возвращение затемно, вторая ёлка, которую нельзя вносить в дом, и запрет говорить.

Она сказала это матери. На кухне, стоя в дверях, тем самым голосом, каким в пятнадцать лет говорят взрослым правду в лицо.

Галина Матвеевна домыла тарелку, поставила её в сушилку и повернулась.

— Ещё раз ты мне такое скажешь, — проговорила она очень ровно, — я тебе этого не забуду. Ни через год, ни через двадцать.

Потом ушла в ванную и включила воду.

Больше Марина не говорила, но года три ловила себя на том, что разглядывает отца, когда он вернулся.

К двадцати пяти она перестала думать вообще. Списала на характер: у одного гараж, у другого рыбалка в минус двадцать, у третьего вот это. Отец не пил, не поднимал руку и в девяносто восьмом, когда депо не платило четыре месяца, разгружал вагоны.

Слава к двадцати пяти переработал это в шутку. На своём дне рождения, при гостях, он ответил кому-то, что батя у них ёлочный контрабандист: каждый декабрь ходка, две штуки, одна налево. Все засмеялись. Пётр Аркадьевич встал, взял с подоконника сигареты и ушёл на лестницу. Курил там минут двадцать, вернулся, доел и больше в тот вечер не говорил.

Шутить про ёлку в семье перестали.

Галина Матвеевна знала не всё, но знала главное. Спросила она один раз, в девяносто восьмом, ночью, когда дети спали. Пётр Аркадьевич подумал и ответил ей одним предложением.

Про это предложение дочь узнает только в девятнадцатом году, и оно окажется коротким.

Ёлочные игрушки жили в коробке из-под ботинок «Скороход», переложенные «Трудом»: красный шар с вмятиной, серебряная сосулька, гирлянда, одну лампочку в которой надо было шевелить пальцем в патроне.

И была одна игрушка, которую вешал только отец.

Ватный мальчик на лыжах. Маленький, с ладонь, крашенный когда-то в синее, лицо стёрлось до голого картона, одной лыжи нет, обломана у крепления. Хранился он отдельно от всех, в жестянке из-под монпансье, и жестянку отец доставал сам.

Вешал он его последним, когда все уже расходились. Всегда на нижнюю ветку и всегда с той стороны, которая к стене, где его не видно ни с дивана, ни от двери.

Марина один раз, лет в одиннадцать, перевесила лыжника вперёд, на видное место. Отец не ругался. Он молча снял его и перевесил обратно, и больше она не трогала.

Отец двадцать два года ездил за ёлкой за сто тридцать километров и всегда привозил две. Вторую в дом не вносили 🎄

В декабре девятнадцатого года порядок сломался.

Весной Петра Аркадьевича прихватило прямо на вышке, и он потом сам довёл её до депо, чем в семье гордиться было не принято. Поставили стент. В ноябре кардиолог сказал про «не больше часа за рулём подряд», и Галина Матвеевна эту фразу запомнила дословно.

Двадцатого декабря за ужином она положила вилку.

— Один не поедешь. Слава не может, у него смены. Пусть Маринка с тобой.

Марине было двадцать девять, она работала логистом в мебельной конторе и к родителям приезжала по выходным.

Отец молчал минуты полторы, и Марина чувствовала, что это молчание не про сердце и не про машину.

— Пусть, — сказал он наконец.

Двадцать третьего в пять утра она сидела в «шестёрке» на пассажирском и держала на коленях красный термос, потому что подстаканника в машине не было и никогда не было.

В салоне пахло бензином, мокрым брезентом и смолой, которая за столько лет въелась в обивку. Печка дула Марине в правую ногу, левая мёрзла, и она поняла, почему отец все годы, вернувшись, первым делом растирал колено. Он включил радио, послушал две фразы и выключил.

У ограды Дворца культуры в сугробе уже стояли ёлки, и мужик разматывал гирлянду, светя себе телефоном.

— Пап, а вон там нормальные вроде.

— Нормальные, — согласился Пётр Аркадьевич и не сбавил.

Дальше было сто тридцать четыре километра, и дорогу он знал не глазами, а телом. Не доезжая до Ольховки предупредил, что сейчас будет яма, и яма была.

На семьдесят восьмом свернул на заправку, залил двадцать литров и купил два пирожка с картошкой. Один съел. Второй положил на панель, и тот остывал всю дорогу.

— Пап, второй кому?

— Так, — сказал Пётр Аркадьевич. — Привычка.

На сто двенадцатом он включил поворотник задолго до поворота, хотя сзади никого не было. Столб стоял без таблички: сняли лет пятнадцать назад и не вернули. Дальше восемь километров грунтовки по колее от лесовозов, брюхом по гребню.

Контора участкового лесничества в Гривне помещалась в половине деревянного дома с крыльцом в три ступеньки. В окошке сидела женщина лет пятидесяти, в пуховом платке поверх пальто, потому что в конторе было холодно.

— О, Аркадьич. Здравствуй.

— Здравствуй, Оксан.

Она достала бланк, не спрашивая, что ему нужно. Марина через плечо отца прочитала: «ель новогодняя — 2 шт.». Деньги он отдал приготовленные заранее, отдельной бумажкой из нагрудного кармана, где больше ничего не лежало.

— Пап, а почему две? — спросила Марина, когда вышли.

— Так выписано, — сказал Пётр Аркадьевич и пошёл к машине.

Рубили не в лесу, а на просеке под линией электропередачи, где подрост всё равно чистят. Это Марина тоже узнала только сейчас: всю жизнь ей представлялось, что отец ходит по дремучему бору и высматривает.

Просека была широкая, белая, с двумя рядами опор, уходящими к горизонту. Снегу по колено, молодых ёлок вдоль неё сотни.

Первую он предложил выбрать ей. Марина ткнула в ровную, метра под два. Отец обошёл её кругом, кивнул и срубил четырьмя ударами, наискось, снизу.

А потом он пошёл выбирать вторую, и вот тут Марина впервые в жизни увидела, как её отец выбирает.

Он ходил минут двадцать. Раздвигал ветки рукавицей, приседал, смотрел снизу вверх на макушку, отходил на десять шагов и смотрел издали. Одну забраковал, хотя Марине она показалась лучше всех. Вторую тоже.

На третьей остановился, постоял и сказал негромко, не ей:

— Эта пойдёт.

Вторая ёлка была лучше первой. Плотнее, ровнее, макушка одна. Марина это заметила, промолчала, поймала себя на том, что промолчала, и с этой минуты ехала обратно уже другой.

Обе ёлки отец положил на крышу, на кусок ковролина, и привязал в четырёх местах, проверив каждый узел дважды.

Руки у Марины были в смоле, чёрные полосы поперёк ладоней, и перчатки прилипали.

— В бардачке салфетки, — сказал отец.

Она открыла бардачок.

Салфетки там были, влажные, в разорванной пачке. Под ними аптечка, свечи зажигания в промасленной тряпке и толстая пачка бумажек под двойной резинкой.

Марина вытерла руки и от нечего делать сняла резинку.

Квитанции. Одинаковые, розоватые. Верхняя сегодняшняя, нижняя мягкая от времени и выцветшая почти до белизны. В каждой одно и то же: «ель новогодняя — 2 шт.». Год за годом, без пропусков.

А под квитанциями лежала тетрадь. Тонкая, в клеёнчатой обложке, в клетку, обложка потрескалась по сгибу и была подклеена с изнанки бумажной полоской. Старая, но чистая: её не таскали, её хранили.

Марина открыла её на первой странице.

Никакого заголовка. Сразу столбик, написанный в разное время, разными ручками и местами карандашом, но одной рукой.

1997 — Кленовая, 12, кв. 40

1998 — общ. Строителей, ком. 209

1999 — Кабельная, 3, кв. 17

2000 — Заречье, Полевая, 6

Она провела пальцем вниз. Строчек было двадцать две, последняя за прошлый год. Ни одного имени. Ни одного слова, кроме года и адреса. Ни пометок, ни сумм, ни телефонов.

Марина подняла глаза. Отец смотрел на дорогу.

— Положи на место, — сказал Пётр Аркадьевич.

Она не положила.

Он проехал так километра три, ни разу не повернувшись. Потом съехал на обочину, поставил на ручник и заглушил мотор.

Стало очень тихо. Только остывающий двигатель пощёлкивал.

— Ладно, — сказал он. — Раз уж полезла.

Зимой шестьдесят восьмого года Пете Синицыну было десять лет.

Жили они в Гривне, в восьмиквартирном доме леспромхоза с общим коридором и уборной на улице. Мать, Мария Степановна, работала на пилораме. Детей было трое: Петя и две сестры. Отца не было с шестьдесят шестого: Аркадий Синицын уехал на Сахалин на путину, прислал два письма и восемьдесят рублей, и больше ни писем, ни денег, ни его самого.

В декабре шестьдесят восьмого было туго. Мать взяла у соседки до аванса, потом ещё, и в двадцатых числах сказала детям спокойно и по-взрослому:

— В этом году без ёлки обойдёмся. Ничего с нами не случится.

Двадцать третьего декабря Петя встал в шесть, взял у соседа из сеней маленький топорик, которым щепали лучину, и пошёл в бор за переезд.

Снега было по пояс, топорик тупой и соскакивал. Он рубил ёлочку метра в полтора минут пятнадцать и почти её перерубил, когда сзади его взяли за плечо.

Илья Матвеевич Чагин, объездчик Лапинского обхода, был мужик за сорок, в тулупе, с бородой в инее.

По правилам Чагин должен был составить акт. Акт означал штраф, штраф означал треть материной зарплаты, и Петя это понимал и потому не убежал, хотя мог.

Чагин посмотрел на топорик. Потом на валенки, подшитые крест-накрест. Потом на самого Петю.

— Чей будешь?

— Синицын.

— Марии Степановны?

— Её.

Чагин постоял молча, наверное, минуты две. Ветер тянул поверху, и с веток сыпало.

— Пойдём, — сказал он.

Он привёл его на ту самую просеку под линией и срубил там две ёлки. Своим топором, минут за пять на обе. Связал комли и поставил их перед мальчиком.

— Одну домой, — сказал Чагин. — Вторую понесёшь тому, кому хуже, чем тебе.

— А кому хуже? — спросил Петя.

— Сам знаешь.

Петя знал. В конце коридора жили Лапины: тётя Шура и четверо, и дядя Коля второй месяц лежал в областной, потому что на пилораме ему перебило руку.

И тогда Чагин сказал ещё одну вещь, и вот из-за неё потом получилось двадцать два года молчания.

— И не говори, что от тебя, — сказал он. — Скажешь, и всё испортишь. Человек будет должен.

Первую ёлку Петя притащил домой и получил полотенцем по спине, потом мать сидела и плакала на табуретке, а ёлку они всё-таки поставили.

Со второй он промучился до вечера. Постучать к Лапиным и сказать «на, возьми» было нельзя: тётя Шура была из тех, кто соли не ходит занимать, лучше без соли. Он это в десять лет понимал не словами, а кожей.

Поэтому он дождался темноты, протащил ёлку по коридору, прислонил к косяку у двери Лапиных, стукнул два раза кулаком и убежал за угол.

Дверь открылась. Потом долго ничего не было. Потом дверь закрылась.

Утром ёлки у двери не было.

На этом месте, сидя в остывающей машине на обочине, Пётр Аркадьевич замолчал и стал протирать рукавом лобовое стекло, хотя оно было чистое.

Двадцать лет он ничего такого не делал. Армия, общежитие, депо, Галя, Марина, Слава. Про Чагина вспоминал редко и по-хорошему, как вспоминают человека, который один раз в жизни поступил с тобой правильно.

Весной девяносто седьмого умерла Мария Степановна, и он поехал в Гривно.

На поминках к нему подошла старуха с палкой, и он не сразу её узнал. Тётя Шура Лапина, восемьдесят лет.

Она села рядом, помолчала и спросила:

— Петь. А тогда, в шестьдесят восьмом, ёлку-то ты принёс?

Он не ответил.

— Я всю жизнь думала, что ты, — сказала тётя Шура. — И ни разу не спросила. Правильно?

— Правильно, — сказал Пётр Аркадьевич.

В декабре того же девяносто седьмого он в пять утра завёл «шестёрку» и поехал в Гривно за двумя ёлками.

Дальше была механика, и в этой механике не было ничего таинственного.

Пятнадцать лет Пётр Аркадьевич был в депо председателем цехкома. Через него шли заявления на материальную помощь, и он читал их все: сгорела кухня, развод, ребёнок в больнице в области, мужа сократили, мать лежачая. Люди приходили и говорили ему то, чего не говорили дома.

Когда цехкомы кончились, остались другие уши. Раз в год, в ноябре, он спрашивал жену вскользь: «Галь, у кого в твоей школе совсем туго?» Она отвечала и не понимала зачем. Ещё были соседки, гаражные, женщина из аптеки.

Правило он себе поставил одно: одна семья — один раз. Поэтому и понадобилась тетрадь. Не для памяти о добром деле, а чтобы не прийти второй раз туда, где уже были. Двадцать два года, двадцать два адреса.

Подходил он в двадцатых числах, один раз, наедине, без свидетелей. И говорил всегда одно и то же:

— Двадцать третьего ночью у сорок седьмого бокса в «Сигнале» будет стоять ёлка. Хозяина у неё нет. Заберёте — и никому.

И уходил, не дожидаясь ответа: ответ ему был не нужен, а человеку было бы неловко отвечать.

Он ни разу не назвал себя. Ни разу не сказал «я привезу» или «это от меня». Ни разу не проверил, забрали или нет, и просто видел утром пустое место у стены.

Кроме одного раза.

В две тысячи девятом ёлка простояла всю ночь и всё утро. И следующую ночь тоже.

Адрес в тетради за тот год: Кленовая, 8, квартира 3. Женщина по имени Тамара, у которой в ноябре выгорела кухня, а в начале декабря ушёл муж, и остались двое и обгоревшая стена, завешенная простынёй.

На вторую ночь Пётр Аркадьевич поехал в гараж и сел в машине с половины двенадцатого. Не заводил, чтобы не выдавали выхлоп и свет. Сидел в двадцати метрах, в двух свитерах, и к трём у него зуб на зуб не попадал.

Она пришла в четыре. Пешком, через всё кольцо, с детскими санками на верёвке. Положила ёлку на санки и стала привязывать, а верёвки у неё не было. Повозилась минут пять, потом сняла с себя шарф и примотала шарфом.

Пётр Аркадьевич сидел в двадцати метрах и не вышел.

Он мог выйти, помочь, дать верёвку, их в багажнике было два мотка. Но если бы вышел, она бы увидела, кто, и на этом всё бы кончилось: и ёлка, и весь смысл, и человек стал бы должен.

Он дождался, пока санки скрипнут за углом, и поехал домой. Дома сказал, что был в гараже, менял свечи.

Оставалось последнее, и это была та самая темнота, из-за которой он возвращался в девятом часу.

От конторы в Гривне, если свернуть направо и проехать мимо магазина, будет улица Полевая, дом четыре. Там жил Илья Матвеевич Чагин.

Каждый год после леса Пётр Аркадьевич заезжал к нему и сидел час. Привозил пакет: конфеты «Кара-Кум», печенье, банку растворимого кофе. Чагин кофе не пил и ставил банки в сервант.

Илья Матвеевич умер в две тысячи четвёртом. После этого Пётр Аркадьевич стал заезжать к вдове, Нине Егоровне: тот же пакет, тот же час за столом, разговор про внуков в Кемерове.

Двадцать третьего декабря девятнадцатого года они заехали туда вдвоём. Нина Егоровна оказалась маленькой, в двух кофтах, с очень прямой спиной, и посмотрела на Марину внимательно, как смотрят на человека, о котором слышали.

— А он двадцать два года один ездит, — сказала она, разливая чай. — Я ему каждый год говорю: Петь, привези кого-нибудь.

Потом добавила:

— Илья про него говорил, что мальчишка вернётся. Ещё в семидесятых так говорил. Я смеялась. А он вернулся.

В серванте за стеклом, рядом с рюмками, стояли банки кофе. Марина насчитала шесть.

Обратно ехали в темноте, и за рулём сидела Марина, потому что час отец уже отсидел.

— Пап, — сказала она где-то за Ольховкой. — А почему нам нельзя было? Мне, Славке.

— Славка в двенадцать лет проболтался бы за полдня, — сказал Пётр Аркадьевич. — И к вечеру знал бы весь двор. А через неделю знала бы Тамара с Кленовой.

— Ну и что?

— А то, что она бы пришла благодарить, — сказал он. — Ей не благодарить надо было, Марин. Ей надо было, чтобы никто не видел.

Он помолчал.

— И мне так легче. Скажешь вслух один раз, и уже вроде как хвалишься. А оно тогда портится.

— А мама?

— Мать знает.

Про то, что именно знает мать, Марина спросила уже дома, через два дня, когда отец лёг.

— В девяносто восьмом я его спросила, — сказала Галина Матвеевна. — Ночью. Он мне ответил: «Галь, я долг отдаю. Это не деньги и не женщина. Больше не спрашивай». И я не спрашивала.

— Двадцать один год?

— А зачем? — сказала мать. — Он мне за всю жизнь ни разу не соврал. Он просто не сказал. Это разные вещи, дочь.

Про ватного лыжника Пётр Аркадьевич рассказал сам, тридцатого, когда наряжали ёлку.

Лыжник висел на той первой ёлке, в шестьдесят восьмом. В январе, когда ёлку вынесли к сараю, Петя снял его и спрятал за пазуху, тогда же и обломил лыжу. Больше от того дома ничего не осталось: барак разобрали в восемьдесят девятом.

— А чего ты его всегда к стене вешаешь? — спросила Марина.

Отец подумал.

— Чтоб висел, — сказал он. — А не чтоб смотрели.

Теперь двадцать третьего декабря они ездят втроём. За руль садится Марина, отец сидит справа, держит термос и говорит, где яма. На семьдесят восьмом берут два пирожка, и второй остывает на панели, и никто его не ест, и никто про это не спрашивает.

Слава узнал всё в двадцать первом и первым делом захотел найти Тамару с Кленовой и ещё пятерых из тетради и всё им рассказать: несправедливо, когда человек столько лет, а никто не знает.

Марина остановила его одной фразой, отцовской.

— Скажешь, и человек будет должен.

Слава подумал и согласился. Теперь он таскает вторую ёлку к сорок седьмому боксу сам, потому что отцу тяжело, и ставит её так же: комлем в снег, ветками к кирпичу.

Тетрадь ведёт Марина. Тем же столбиком, год и адрес, без имён. Разрешение выписывает всё та же Оксана, и в графе по-прежнему стоит «ель новогодняя — 2 шт.», и Оксана ни разу за все годы не спросила, зачем человеку из города каждый год две.

А двадцать третьего декабря, поздно вечером, в гаражном кооперативе «Сигнал» у сорок седьмого бокса стоит ёлка, прислонённая к кирпичной стене.

Хозяина у неё нет.

И к утру её там не бывает.

История основана на реальных жизненных ситуациях. Имена, места и детали изменены.

ReadMe -  у нас все самое интересное.