На выписку муж не приехал. Вместо машины у роддома стоял чужой автобус, и все в нём смотрели на её окна

Окно четвёртой палаты выходило на крыльцо и на пятачок асфальта, где родственники ставили машины.

За шесть дней Настя выучила этот пятачок наизусть. Три размеченные полосы и четвёртая, стёртая до серого, на которую всё равно вставали. Слева бордюр с облупленной побелкой, справа урна, привязанная проволокой к столбу, чтобы не уносило ветром.

Она знала, что серебристая «Гранта» приезжает к десяти и стоит сорок минут. Что синий «Ларгус» с наклейкой «Спасибо за дочку» приезжал в среду и в пятницу, дважды. Что вишнёвую «Калину» в четверг встречали с воздушными шарами, и один шар лопнул о наличник, и внизу засмеялись так, что слышно было на третьем этаже.

Настю Кольцову привезли ночью в пятницу, с водами. Родила она в субботу, в половине шестого утра, сама, без всего того, чего боялась. Девочка, три сто пятьдесят, пятьдесят один сантиметр. Варя.

На седьмые сутки, в субботу, их выписывали.

Варя спала в прозрачной кроватке на колёсиках, подтянув к лицу кулак. Настя лежала на боку и смотрела на неё, и ещё в окно, на пятачок, и ждала звонка.

Телефон в палате был один разрешённый час, после обхода, но правило это никто не соблюдал, и Настя нарушала его, как все. Она держала трубку под подушкой и брала не на первом гудке, а на втором, чтобы не будить соседку.

Соседку звали Люба, ей было тридцать четыре, и она рожала третьего. Люба знала про роддом всё: у кого какой врач, где на первом этаже автомат с кофе, который берёт мелочь, и в каком углу двора ловит сеть.

— Твой чего не звонит-то? — спросила Люба во вторник, зашнуровывая халат. — Мой уже два раза сегодня и один раз просто так, молча дышал.

— Звонит, — сказала Настя. — По вечерам.

— По вечерам, — повторила Люба и посмотрела на неё поверх халата, но больше ничего не сказала.

Паша звонил каждый день. Это была правда.

Только разговоры стали короче, чем в прошлом году, когда он уезжал на две недели на курсы в область и трепался с ней по часу про чужой город и про то, какая там дорогая столовая.

В субботу, в первый день, он говорил нормально. Спросил про вес, три раза переспросил про рост, попросил сфотографировать пятку и потом ещё лицо, и потом ещё «просто её, всю».

В воскресенье тоже было хорошо. Он сказал, что забрал из кладовки кроватку, которую отдала Любка-сменщица, что вымыл её и что одна планка расшаталась, но он посадил на клей и прижал струбциной до утра.

А с понедельника всё стало короткое.

— Паш, ты как? — спрашивала Настя.

— Нормально, — отвечал Паша.

— Работал?

— Работал.

— Сильно устал?

— Настя, я потом позвоню.

Он не позвонил потом. Позвонил на следующий день, в то же время, в двадцать минут девятого, и разговор снова уложился в полторы минуты.

Настя работала кондитером на хлебозаводе, в цехе отделки. Восемь лет она глазировала торты и выводила из кулька розы, и рука у неё была твёрдая, как у чертёжника. Люди на такой работе становятся внимательными к мелочам не от характера, а от привычки: если рука дрогнула на два миллиметра, торт идёт в брак и его снимают с линии.

Так и с голосом.

Во вторник она услышала на фоне железо. Не стук, а именно лязг: как будто по бетонному полу тащили лист или роняли что-то длинное и пустое. И эхо было такое, какое бывает в большом помещении с высоким потолком.

Паша работал автослесарем в АТП, автотранспортном предприятии на Заводской, и в гараже там ровно такое эхо. Только в двадцать минут девятого вечера ему в гараже делать нечего: смена у него до пяти.

— Ты где? — спросила Настя.

— Да тут.

— Где тут?

— Настя, ну тут, — сказал Паша. — Всё нормально. Как Варя?

В среду на фоне был телевизор и чей-то кашель, а в четверг был женский голос.

Женщина что-то говорила негромко, слов Настя не разобрала, только интонацию: женщина спрашивала, и спрашивала не первый раз, потому что в голосе слышалось терпеливое повторение. Потом Паша сказал в сторону, приглушённо, ладонью: «Сейчас, минуту», — и вернулся к трубке уже другой.

— Настя, я тебе с утра наберу, — сказал Паша.

— Паш.

— Что?

— Кто там с тобой?

— Никого, — сказал он. — Телевизор.

Телевизор не спрашивает дважды одним и тем же голосом.

Настя положила трубку, полежала в темноте, встала и пошла в коридор, где горела синяя лампа над постом. На посту дежурила молодая медсестра и заполняла журнал. В коридоре пахло хлоркой и молоком, и этот запах Настя потом не могла выносить ещё года два.

Она дошла до конца коридора, до окна, и постояла там.

В голове у неё складывалось само, без её участия, как складывается всегда, если человек шесть дней лежит и смотрит в одну точку. Мужчина четыре года жил спокойно. Родился ребёнок. Мужчина стал отвечать одним словом и врать про телевизор.

Дальше было несколько вариантов, и все они Насте не нравились.

С Пашей они познакомились на том же хлебозаводе, только он приезжал туда не работать, а по железу: сваривал раму для тестомеса, потому что заводской слесарь ушёл в отпуск, а тестомес ждать не мог. Настя шла через двор с противнем, он сидел на корточках у стены и ел хлеб с молоком из пакета, потому что в столовой была очередь.

Ему было двадцать семь. Ей двадцать три.

Через год они поженились. Свадьба была маленькая, в кафе «Юбилейное» на двадцать два человека, и все двадцать два были со стороны Насти: мать, тётки, двоюродные, девчонки из цеха, начальница смены Вера Павловна.

Со стороны Паши не было никого.

Он сказал об этом сразу, ещё осенью, когда только начали встречаться, и сказал так, чтобы к этому больше не возвращаться:

— Насть, у меня родни нет. Совсем. Не спрашивай, ладно? Не потому что тайна. Просто говорить нечего.

Она не спрашивала. Так, по крупицам, за четыре года набралось немного: детский дом в Сухоборке, семьдесят километров по грунтовке; училище в райцентре; общежитие АТП; потом однокомнатная на Заводской, купленная в рассрочку у предприятия. Мать он не помнил вовсе. В графе «отец» стоял прочерк.

Настина мать, Галина Тимофеевна, работала в регистратуре поликлиники двадцать шесть лет и в людях разбиралась, как ей самой казалось, лучше всех в городе.

Паша ей не понравился с первого раза и не понравился навсегда.

— Ты за кого идёшь, Настя? — сказала она тогда на кухне. — У него за спиной ни родни, ни дома, ни фамилии. Пустое место. Случись что — к кому ты пойдёшь?

— К тебе, — сказала Настя.

— Вот именно, — ответила мать.

А на свадьбе, за столом, когда уже разлили и стало шумно, Галина Тимофеевна наклонилась к дочери и сказала — негромко, но не настолько негромко, чтобы сидевший рядом Паша не услышал:

— Хоть на этом сэкономили. Родни его нет, кормить некого.

Паша тогда ничего не ответил. Взял со стола нож, стал ровнять на тарелке кусок торта, который Настя делала сама, четыре яруса, и ровнял его долго, пока не свёл край по линейке.

Настя запомнила эту фразу, потому что за неё было стыдно.

Она не знала, что Паша запомнил её точнее.

В пятницу, за сутки до выписки, он позвонил в семь вечера, раньше обычного.

— Настя, слушай, — сказал он. — Я утром не смогу.

Она села на кровати.

— Как не сможешь?

— Не смогу к девяти. Я подъеду позже. Ты выходи, тебя встретят.

— Кто встретит?

— Встретят, — сказал Паша. — Настя, ты только выходи с ней на крыльцо, хорошо? Не жди в холле. Выйди на крыльцо.

— Паша, что происходит?

Он помолчал. Слышно было, как он дышит и как у него на фоне опять железо и опять чей-то голос, на этот раз мужской.

— Ничего не происходит, — сказал он. — Всё хорошо. Я тебе клянусь, что всё хорошо. Просто выйди на крыльцо.

И отключился первым, чего не делал ни разу за четыре года.

Настя позвонила матери.

Зря.

— Значит, так, — сказала Галина Тимофеевна, и по голосу было слышно, что она встала и пошла с телефоном по коридору. — Я приеду сама. В девять буду. С Толиком, он на машине.

— Мам, не надо Толика.

— Надо Толика, — сказала мать. — Ты вещи собери с вечера. И не звони ему больше. Пусть теперь он звонит.

Ночь Настя не спала почти совсем.

Варя просыпалась в час и в четыре, и это было даже хорошо: пока кормишь, не думаешь. А между кормлениями Настя лежала и слушала, как в коридоре скрипит каталка, и считала, во что она одна сможет.

Восемнадцать тысяч в декрете. Комната у матери, Толик не в счёт, Толик живёт отдельно. Кроватку отдала сменщица, коляска есть, в цехе обещали помочь с памперсами на первое время. Молока хватает. Значит, можно.

К пяти утра она додумала до конца и от этого даже успокоилась. Человеку легче, когда он уже всё решил.

В восемь в палату зашла Люба, уже одетая, с сумкой.

— Меня забирают, — сказала она. — А тебя?

— И меня, — сказала Настя.

Варю она одевала долго, хотя одевать там было почти нечего: чепчик, тонкая распашонка, потом тёплая, потом ползунки, потом розовый конверт на молнии с бантом, который мать купила заранее, месяц назад, и привезла в пакете вместе с бельём.

Бант был огромный, с проволочкой внутри, и не хотел лежать ровно.

Настя расправила его три раза. Потом посмотрела на себя в тёмное стекло шкафа: джинсы, которые ещё не сходились до конца, свитер, забранные назад волосы, шесть дней без нормального сна.

В девять она взяла Варю на руки, сумку — на плечо и пошла по коридору к лестнице.

Выписка — это всегда небольшая толчея. В холле первого этажа стояли четыре женщины с конвертами и человек восемь родни, все смотрели на дверь и переговаривались вполголоса, как в очереди к кабинету. Санитарка возила шваброй между ног. У окна выдачи гудел автомат с кофе.

Настя прошла холл, толкнула бедром дверь и вышла на крыльцо.

На пятачке асфальта не было ни одной машины.

Ни серебристой «Гранты», ни материного Толика, ни Пашиной белой «четырнадцатой» с подвязанным глушителем, которую Настя высматривала шесть дней.

Пятачок был пустой, а на проезде, наискось, поперёк обеих полос, стоял автобус.

Старый пригородный ПАЗик, бело-синий, с облезлой полосой по борту и с брызгами грязи до самых окон. Мотор работал. Из-под него шёл прозрачный дымок и поднимался вверх, потому что было утро и холодно, пятое сентября.

Настя остановилась на второй ступеньке.

В автобусе были люди. Полный салон, все места, и стоящие в проходе тоже.

Старик у переднего стекла в кепке. Женщина лет шестидесяти в вязаной кофте, прижавшая к себе сумку. Двое мужиков в рабочих куртках, один рыжий. Молодая женщина с двумя детьми, девочка на коленях. Кто-то в самом конце, в глубине, у последнего окна.

Все они смотрели не на дорогу, не друг на друга и не на крыльцо.

Все они смотрели вверх, на третий этаж, на окна четвёртой палаты, из которого Настя шесть дней разглядывала этот асфальт.

На выписку муж не приехал. Вместо машины у роддома стоял чужой автобус, и все в нём смотрели на её окна

Женщина с сумкой заметила её первой. Она тронула соседку за локоть и показала подбородком вниз, на крыльцо, и по салону прошло движение: люди начали поворачивать головы и вставать со своих мест.

Настя прижала Варю крепче и не двинулась.

Дверь автобуса с шипением сложилась пополам.

По железным ступенькам, держась двумя руками за поручень и ставя ногу боком, как ставят люди, которым уже тяжело, сошла маленькая старуха в серой вязаной кофте и в платке, завязанном не под подбородком, а сзади, по-рабочему.

В руках у неё была общая тетрадь в коричневой дерматиновой обложке, толстая, распухшая от вложенных бумажек и перетянутая бельевой резинкой.

Старуха посмотрела на Настю, на розовый бант, снова на Настю и пошла к крыльцу.

— Ты Настя? — спросила она, остановившись у нижней ступеньки. — Кольцова?

— Настя, — сказала Настя.

— Нина Захаровна я, — сказала старуха. — Плетнёва. Ты не знаешь меня. А я Пашку твоего с семи лет знаю.

Настя стояла и молчала.

— У него нет родни, — сказала она наконец. — Он сам говорил. Никого нет.

— Родни нет, — согласилась Нина Захаровна. — Родни у него правда нет. А мы есть.

Она повернулась и махнула рукой автобусу коротко, как машут «выходите, можно», и из двери начали выходить люди.

Их было двадцать три человека.

Первым вышел рыжий мужик в оранжевой куртке АТП — Рустам, сменщик Паши по гаражу, единственный из всех, кого Настя видела раньше, на прошлогоднем корпоративе, где он пел под гитару одну песню восемь раз. За ним женщина в вязаной кофте с сумкой, потом двое мужиков, потом молодая с детьми, потом старик в кепке, потом ещё и ещё, и последними — две женщины совсем пожилые, которых поддерживали под локти с двух сторон.

Они сошли на асфальт и встали полукругом у крыльца, не подходя близко, на расстоянии трёх-четырёх метров, как встают люди, которые не уверены, что имеют право подойти.

И смотрели на конверт с бантом.

— Где Паша? — спросила Настя.

— В автобусе, — сказала Нина Захаровна. — Сидит на заднем сиденье и встать не может. Ничего, встанет. Ты пока послушай меня, а то я шесть дней это в себе ношу и боюсь перепутать.

Она переложила тетрадь под левую руку.

— В Сухоборке был детский дом, — сказала Нина Захаровна. — Двухэтажный, из белого кирпича, при школе. Его закрыли в две тысячи седьмом, а до того он стоял сорок один год. Я пришла туда воспитателем в семьдесят четвёртом и ушла, когда закрыли. Пашка Кольцов поступил к нам четырнадцатого марта девяносто четвёртого года. Семь лет ему было. Рост сто двенадцать, вес двадцать. В графе «родители» прочерк и приписка «мать неизвестна».

— Он говорил, что ничего не помнит, — сказала Настя.

— Он и не помнит, — сказала Нина Захаровна. — Нечего ему помнить. Он с семи лет помнит меня, Семёна Егоровича, который у нас котельную топил, и вот этих всех. Мы у него не родня, Настя. Мы у него вместо.

Рустам подошёл поближе и остановился в двух шагах.

— Настя, ты не пугайся, — сказал он. — Я автобус у Мансура взял, под расписку. Солярку сам залил. Всё по-честному, никто нигде ничего не украл.

— Помолчи, Рустамчик, — сказала Нина Захаровна, не оборачиваясь. — Я по порядку.

И рассказала по порядку.

В субботу утром, через два часа после того, как родилась Варя, у Нины Захаровны в Сухоборке зазвонил телефон.

Ей семьдесят девять лет, живёт она одна в половине дома на улице Заречной, держит козу, топит печь и телефон берёт медленно, потому что идти до него через сени. Номер на экране был незнакомый, городской.

— Нина Захаровна, — сказал мужской голос. — Это Паша Кольцов.

Она села на табуретку прямо в сенях.

— У меня дочь родилась, — сказал Паша. — Час назад. Три сто пятьдесят.

И замолчал. И молчал так долго, что она успела найти рукой стену и на неё опереться.

Двенадцать лет он ей не звонил. Номер у него был: она сама написала его на бумажке и отдала, когда он уезжал в училище, и потом номер не менялся ни разу, потому что в Сухоборке номера не меняются. В телефоне у Паши этот номер лежал четыре года, записанный двумя буквами — «Н.З.». Настя его видела, когда искала мастера по стиральной машине, и спросила, кто это, и Паша сказал: «Так, по работе».

— Нина Захаровна, — сказал он в ту субботу. — Я вас попросить хочу. Только вы, если нельзя, сразу скажите, я пойму.

— Говори, — сказала она.

— Мне надо, чтобы её в субботу из роддома встретили люди. Много. Не двое, не трое. Много.

Нина Захаровна помолчала.

— Зачем много? — спросила она.

— Потому что я четыре года ей вру, что у меня никого нет, — сказал Паша. — И её мать при мне сказала, что кормить некого. Я не хочу, чтобы мою дочь выносили к пустому асфальту.

Нина Захаровна положила трубку, пошла в комнату и достала из-под кровати тетрадь в коричневой дерматиновой обложке.

Тетрадь эта у неё с семьдесят шестого года. Общая, девяносто шесть листов, с подклеенным корешком и с новыми страницами, вшитыми нитками там, где старые кончились. В ней записаны все дети, которые прошли через сухоборский детдом за тридцать три года её работы: имя, год, когда поступил, куда ушёл. А дальше, по мере того как они вырастали и разъезжались, — адреса. Телефоны. Новые телефоны, когда старые перестали отвечать. Замужние фамилии. Города: райцентр, область, Кострома, Иваново, Шуя, Череповец, один Мурманск.

Она вела её сорок с лишним лет. Не потому что кто-то велел, а потому что однажды к ней приехал взрослый выпускник и не смог найти второго, с которым спал в одной комнате восемь лет, и уехал ни с чем.

В воскресенье Нина Захаровна начала звонить.

Звонила она не по алфавиту, а по кругу: сначала тем, кто ближе, потом дальним, и каждому говорила одно и то же:

— Здравствуй. Это Нина Захаровна из Сухоборки. У Пашки Кольцова дочь родилась. В субботу надо встретить из роддома. Приедешь?

Половина номеров не ответила. Три оказались чужими. Два человека сказали, что не смогут, и один из них потом всё равно приехал.

К среде было пятнадцать человек, к пятнице — двадцать три.

Тоня Самохина, повар из столовой завода в Шуе, взяла отгул за свой счёт и сварила в пятницу вечером кастрюлю холодца и кастрюлю щей, и везла их в автобусе на коленях, обвязав полотенцем. Это её голос Настя слышала в трубке в четверг: Тоня третий раз переспрашивала у Паши, сколько всего человек будет за столом, потому что от этого зависело, хватит ли мяса.

Виктор Самохин, её муж, сварщик, всю неделю после смены варил в гараже АТП каркас. Это его железо гремело в трубке во вторник.

Семён Егорович, бывший истопник детдома, восемьдесят четыре года, приехал в райцентр в четверг на рейсовом и две ночи спал у Рустама на раскладушке, потому что боялся, что в субботу с утра не будет автобуса из Сухоборки. Автобус в субботу и правда не ходит.

Ирина, приехавшая с двумя детьми, ночевала в Костроме у сестры и вышла из дома в четыре утра.

Рустам взял у начальника АТП, Мансура Равильевича, старый ПАЗик, тот самый, на котором возят вахту на дальние объекты, написал расписку, что берёт под личную ответственность на выходной, и заправил за свои. С шести утра субботы он собирал людей по точкам: автостанция, поворот на Сухоборку, кольцо у хлебозавода, потом снова автостанция, потому что костромской автобус опоздал на двадцать минут.

А Паша всю неделю после смены ездил по городу и делал то, что в тетради не записано.

Договаривался со столовой АТП, чтобы разрешили накрыть в субботу в обед. Покупал бумажные стаканы, потому что стеклянных на двадцать три человека ни у кого нет. Мыл в гараже кузов автобуса из шланга, потому что ПАЗик после объектов был серый от грунтовки до окон, а приезжать на грязном за ребёнком он считал невозможным.

И каждый вечер в двадцать минут девятого звонил жене и говорил «нормально», потому что сказать было нельзя.

— Почему нельзя-то? — спросила Настя.

Нина Захаровна посмотрела на неё снизу вверх.

— А ты представь, что он тебе в среду сказал бы, — ответила она. — Что приедет двадцать три человека. И приехало бы четверо. Он бы тебе на всю жизнь остался человеком, который обещал автобус и привёз четверых. Он потому и молчал, что до пятницы не знал, соберёмся ли мы.

За спиной у них хлопнула дверь роддома. Вышла санитарка с ведром, увидела двадцать три человека полукругом на асфальте и автобус наискось поперёк проезда, поставила ведро и осталась смотреть.

В автобусе скрипнуло. Потом железные ступеньки прогнулись под весом, и на асфальт спустился Паша.

Он был в чёрной куртке, застёгнутой до горла, с мокрыми у виска волосами, потому что мыл кузов до последней минуты. В руках у него была картонная коробка, большая, перевязанная бельевой верёвкой.

До крыльца было восемь шагов, и он прошёл их медленно.

— Настя, — сказал он и остановился.

Она молчала.

— Я тебе врал четыре года, — сказал Паша. — Не про плохое. Но врал.

Он поставил коробку на нижнюю ступеньку, потому что руки у него были заняты и он не знал, что с ними делать.

— Я тебе сказал тогда, что у меня никого нет, — сказал он. — Мне было двадцать семь лет, и мне легче было сказать «никого», чем объяснять, что у меня есть двадцать три человека из детского дома и старая воспитательница с тетрадкой. Это же не родня. Это непонятно кто. Я думал, ты решишь, что я дурак.

— Паша, — сказала Настя.

— Подожди, — сказал он. — Я скажу и всё.

Он посмотрел на конверт с бантом, но ближе не подошёл.

— Твоя мать на свадьбе сказала, что кормить некого, — сказал Паша. — Я тогда торт ровнял, помнишь? Я его час ровнял. А потом четыре года думал, что она права. Что у Вари по моей стороне не будет никого: ни бабки, ни деда, ни тётки, ни двоюродных, ничего. Прочерк, как у меня в свидетельстве. И знаешь, Настя, я понял в субботу утром, в коридоре, когда мне сказали «девочка, три сто пятьдесят», что прочерк ей я не отдам.

Он замолчал и потёр ладонью лицо.

— Ну и наврал ещё раз, — сказал он. — Про телевизор.

Настя спустилась на одну ступеньку.

— Это кто? — спросила она, показав глазами на полукруг.

— Это Рустам, — сказал Паша. — Это Тоня, она нам щей привезла. Это Витёк, её муж. Это Ирина, она из Костромы, с Дашей и Кирюхой. Это Семён Егорович, он у нас в детдоме котельную топил и лыжи нам подшивал. Это Лёха, он в Шуе на автовокзале работает. Это Галя, это вторая Галя, их у нас две. Это Тамара Петровна, повар наш, ей восемьдесят два. Это…

Он называл их по очереди, и каждый, когда доходила очередь, слегка кивал.

Это заняло минуты две.

Настя стояла на ступеньке с ребёнком на руках и слушала, как её муж перечисляет двадцать три имени, ни в одном не запнувшись.

— Настенька, — сказала вдруг Тоня Самохина из полукруга. — Можно посмотреть-то? Мы близко не пойдём, если нельзя. Мы издали.

Настя повернула конверт так, чтобы было видно лицо.

Двадцать три человека сделали полшага вперёд и остановились, и старик в кепке, Семён Егорович, снял кепку и стал держать её в руке.

— Похожа, — сказал он. — На Пашку похожа. Лоб пашкин.

— Ничего не пашкин, — сказала Нина Захаровна. — Это у неё материн лоб. Пашкин нос.

И тут за автобусом просигналили.

За ПАЗиком стоял Толик на своей «Ниве», и стоял он, судя по всему, уже минуты три, потому что проезд был перегорожен намертво. Из «Нивы» вышла Галина Тимофеевна в бежевом плаще, с пакетом в руке, обошла автобус спереди и остановилась.

Она посмотрела на двадцать три человека. На автобус. На дочь с ребёнком на ступеньке. На Пашу.

— Это что такое? — сказала она.

— Это Пашина родня, мама, — сказала Настя.

Галина Тимофеевна открыла рот и закрыла.

Нина Захаровна повернулась к ней, поправила платок и пошла навстречу, и шла долго, потому что торопиться не могла.

— Здравствуйте, — сказала она. — Плетнёва Нина Захаровна. Я Пашу вырастила. Не одна, конечно, но и я тоже. Вы простите нас за автобус, мы сейчас уедем, мы только девочку посмотреть.

Галина Тимофеевна стояла с пакетом.

— Вы его вырастили, — сказала она.

— Я его вырастила, — сказала Нина Захаровна. — С семи лет до семнадцати. Он у нас в шестом классе три месяца молчал, разговаривать не хотел. А потом заговорил. Я вам потом расскажу, если захотите. Это долгая история и хорошая.

И Галина Тимофеевна, которая двадцать шесть лет в регистратуре не давала себя перебить ни одному человеку, ничего на это не ответила.

Обедали в столовой АТП, потому что ни одна квартира двадцать пять человек не вмещает.

Столовая по субботам закрыта, и Мансур Равильевич разрешил под честное слово, что всё вымоют. Витёк с Рустамом сдвинули столы в один длинный ряд. Тоня расставила кастрюли и командовала оттуда, из-за раздачи, как у себя в Шуе. Бумажных стаканов Паша купил сто штук, потому что в магазине продавались только пачками по пятьдесят, и лишние потом полгода лежали у них в кладовке.

Варю положили в коляске у окна, в самом тихом углу, и весь обед к ней по очереди ходили смотреть, по двое, не больше, и Настя следила за этим сама и ни разу никого не одёрнула.

За столом говорили не про Варю.

Говорили про то, как в девяносто девятом в Сухоборке на месяц отключили воду и они носили её из колонки за полкилометра, и как Витёк провалился в эту колонку по пояс. Про лыжи, которые Семён Егорович подшивал войлоком. Про то, что здание детдома теперь стоит с выбитыми окнами и на крыше выросла берёза. Про Лёху, который в девятом классе украл из кабинета географии глобус, чтобы посмотреть, что внутри, и на второй день сам принёс обратно, склеенный.

Рустам спел свою одну песню. Два раза.

Тамара Петровна, восьмидесятидвухлетняя повар, заснула за столом на пятнадцать минут прямо на стуле, а потом проснулась и попросила добавки.

А в половине четвёртого, когда стали собираться, Нина Захаровна попросила Настю сесть с ней рядом, сняла с тетради бельевую резинку и открыла её с конца.

Последние страницы в тетради были расчерчены иначе.

— Это у меня внуки, — сказала Нина Захаровна. — Я так их зову. Это дети моих детей. Кто у кого родился, когда, сколько весил. Я их всех записываю с девяносто четвёртого года, с тех пор как первые обзавелись.

Она перевернула страницу назад и показала пальцем первую строчку.

— Вот. Рустамова старшая, Алия, девяносто четвёртый год. Первая.

Потом полистала вперёд, к последним записям, и пересчитала губами.

Достала из-за резинки ручку, привязанную к тетради ниткой, и написала, выводя буквы крупно и медленно, как пишут люди её возраста:

«Кольцова Варвара Павловна. 29 августа. 3150. Пашкина».

И сбоку, в узкой графе у самого края страницы, поставила цифру.

— Шестьдесят первая, — сказала Нина Захаровна.

Настя посмотрела на цифру и на все шестьдесят строчек над ней, написанные разными чернилами за тридцать с лишним лет, и ничего не сказала, потому что говорить в тот момент было нечем.

Автобус ушёл в пять. Костромским нужно было успеть на вечерний, а Семёна Егоровича Рустам повёз до Сухоборки отдельно, на своей машине, потому что ПАЗик в деревню по грунтовке ночью он гнать не стал.

Прощались на стоянке у АТП, и это заняло ещё минут сорок, потому что каждый хотел сказать что-то отдельно, и Тоня трижды возвращалась, вспомнив ещё одно.

Варе сейчас восемь месяцев.

Холодец Тоня привозит теперь сама, раз в два месяца, на рейсовом из Шуи, и с ней всякий раз что-нибудь для Вари: то ползунки, то погремушка, то банка малинового варенья с надписью химическим карандашом по крышке. Паша ездит в Сухоборку к Нине Захаровне раз в месяц-полтора, привозит дрова, сахар и таблетки от давления, и берёт с собой дочь, когда тепло.

Слово «Захаровна» Варя, скорее всего, скажет раньше, чем «бабушка». Галина Тимофеевна об этом знает и делает вид, что не знает.

Сама Галина Тимофеевна с Ниной Захаровной теперь разговаривает по воскресеньям, минут по двадцать, и никогда не рассказывает дочери, о чём. Про фразу, сказанную на свадьбе, в семье Кольцовых не вспоминали ни разу — ни она, ни Паша, ни Настя.

В коробке, которую Паша оставил тогда на нижней ступеньке крыльца, был не подарок.

Там лежали двадцать три бумажки, свёрнутые пополам: имя, город, телефон. Он попросил каждого написать своей рукой, пока ехали. На всякий случай, потому что человеку с прочерком в свидетельстве кажется, что любой список может однажды пропасть.

Настя переписала их на один лист, начертив таблицу по линейке: имя, город, телефон, кем работает. Лист висит на дверце холодильника под магнитом в виде клубники, на уровне глаз.

Двадцать четвёртой строчкой там вписана Нина Захаровна, хотя её в автобусе никто не просил ничего писать: она приехала со своей тетрадью.

Паша, когда проходит мимо холодильника, поправляет этот лист, чтобы он висел ровно.

Лист и так висит ровно.

История основана на реальных жизненных ситуациях. Имена, места и детали изменены.

ReadMe -  у нас все самое интересное.