Геолог заблудился в степи без воды. Наутро к нему вышел чужой верблюд и повёл против компаса

Фляга была пустая с половины третьего, и Костя всё равно её встряхивал. Раз в полчаса, машинально, как трясут разряженный фонарик. Внутри ничего не булькало. Внутри стучала о жесть одна засохшая крупинка соли.

Константину Ершову было двадцать четыре, и седьмой день он ходил по летним выпасам восточнее Волги с полевой сумкой, буссолью и школьной тетрадью в клетку, подшитой к планшету. Работа называлась скучно: паспортизация колодцев. Гидрогеологическая партия из Астрахани получила задание описать все точки водопоя на участке, потому что отчёты по ним лежали в шкафу с шестьдесят восьмого года и половину этих отчётов писали люди, которые к тому времени уже вышли на пенсию. Пятнадцать колодцев за десять дней. Замерить глубину, замерить уровень воды, прикинуть дебит, взять пробу, записать состояние сруба.

За шесть дней Костя сдал десять точек. Одиннадцатая стояла в самом дальнем углу участка, в полынной равнине, которую на старых картах подписывали «Чёрные земли» и где летом от горизонта до горизонта не было ничего выше собственного роста.

К колодцу он вышел в двадцать минут одиннадцатого утра. Сруб просел, воротка не было, вместо него над колодцем торчал кусок трубы, и на трубе висел обрывок троса. Костя размотал свою мерную ленту, спустил жестяной пробоотборник и вытянул воду.

Вода была чистая на вид, чуть желтоватая, и пахла железом.

Он набрал её в пробирку, заткнул, надписал номер, а потом сделал то, чего по инструкции делать не следовало: попробовал на язык.

Рассол. Не солоноватая, не жёсткая, а именно рассол, от которого сводит скулы и потом ещё минуту хочется сплюнуть. Так на Чёрных землях бывает через колодец: один даёт воду, которую пьют и люди, и скот, а следующий в трёх километрах даёт раствор, годный разве что овец поить, и то не всякое лето.

В тетради Костя написал: «Для питья непригоден. Минерализация высокая, оценочно 12–14 г/л. Скоту с ограничением».

И только после этого посмотрел на свою фляжку.

В ней оставалось на треть. Литровая армейская фляга в суконном чехле, налитая утром на кошаре, и от этого утра прошло пять часов по сорокаградусной жаре.

Договор с водителем был простой. Гена, шофёр партии, человек основательный и молчаливый, довозил Костю утром до дальней точки на своём ГАЗ-66 и уезжал по другим делам: возил бочки, забирал пробы, латал баллоны. Вечером, к шести, они встречались на чабанской стоянке, у Манджиевых, где партии разрешили ставить палатку и брать воду. От одиннадцатого колодца до стоянки по дороге было четырнадцать километров. Дорога шла петлёй, огибая солончак, который в апреле раскисал, а к августу превращался в твёрдую белую плешь, гладкую, как асфальт.

Костя посмотрел на этот солончак. По прямой через него до стоянки выходило восемь.

Шесть километров экономии. Полтора часа. Человек, у которого во фляге осталась треть, считает не километры, а полтора часа тени.

Он взял азимут, записал его в тетрадь, сложил ленту и пошёл через солончак в двенадцать ноль-ноль.

Первый час был даже приятный. По белой корке идти легко, она держит, только хрустит под ботинком, и под этот хруст думается ровно. Впереди, чуть левее азимута, стоял курган с металлическим репером на макушке, треугольная железная тренога, которую поставили геодезисты. Курган назывался Хар-Толга. От него до стоянки Манджиевых оставалось два километра по видимой колее, и Костя ходил этой колеёй уже трижды.

На втором часу поднялась мгла.

Не буря. Бури на Чёрных землях приходят с ветром и с воем, их видно заранее: стена идёт по горизонту, и чабаны успевают загнать скот. А эта мгла поднялась тихо и снизу, от самой земли, как поднимается пыль над дорогой, по которой только что прошла отара. Ветра почти не было, просто воздух стал густым и рыжим. Солнце превратилось в светлое пятно без края. Горизонт съело.

Видимость упала до полукилометра. Потом до трёхсот метров.

Костя шёл по компасу и был этим спокоен. Компас работал. Азимут держался. Ошибиться в такой ситуации вообще-то невозможно.

Ошибиться было можно ровно в одном месте, и он там и ошибся.

В половине третьего из мглы вышел курган с железной треногой на макушке. Костя обрадовался ему, как родному, поднялся на верхушку, сел под треногу в узкую полоску тени и допил флягу. Оттуда он должен был увидеть колею.

Колеи не было.

Не было и стоянки, и кошары, и зелёной крыши дома Манджиевых, и водонапорной бочки на четырёх столбах, которая видна с любой стороны за три километра. Под курганом лежала полынная равнина, и она была совершенно пустая.

Он сидел под треногой двадцать минут, разложив на коленях планшет, и проверял расчёты. Расчёты сходились. Азимут сходился. Компас не врал.

Врал курган.

Геодезические знаки на Чёрных землях стоят не по одному. В шестидесятых, когда участок ровняли и нарезали под выпасы, на каждой заметной высотке ставили такую же треногу, и высотки там похожи друг на друга, как ящики на складе. Хар-Толга и та, безымянная, на которой он сидел, различались высотой метра на два и стояли в шести километрах друг от друга. В ясный день их не спутал бы и школьник. Во мгле, когда видно только то, что в трёхстах метрах, они стали одним и тем же курганом.

Костя понял это и сделал единственное, что тогда казалось разумным: пошёл обратно по своим следам.

Следов не было. Белая корка солончака не держит отпечаток, она только чуть матовеет там, где по ней прошли, и через сорок минут на солнце матовость выравнивается. Он прошёл километр, вглядываясь в землю, и потерял линию.

Тогда он начал кричать.

Кричал он правильно, короткими сериями, с паузами, чтобы слушать, и на тридцатом или сороковом разе сорвал голос. Мгла глотала звук, как войлок. Один раз откуда-то слева ему ответили, и он рванул туда, и через триста метров понял, что это не человек, а пастушья собака где-то очень далеко, и её уже не было слышно.

К семи вечера мгла осела, воздух очистился, и открылся такой закат, какого он не видел ни до, ни после: полынь стала сиреневой, а небо над горизонтом красным, и в этом красном выступили обе треноги сразу, и правая, дальняя, была выше.

Он засмеялся вслух. Идти до неё было шесть километров, в темноте, без воды, по земле, где каждая вторая ямка — это нора.

Костя остался на месте. Это было самое умное его решение за весь день.

Ночь на Чёрных землях в августе холодная. Днём под сорок, а к трём часам ночи падает до пятнадцати, и человек в одной рубашке начинает стучать зубами уже к полуночи. Костя сел под курганом с северной стороны, подтянул колени, накрылся полевой сумкой и планшетом и стал ждать утра.

Часа в два он увидел свет.

Далеко на юго-востоке по невидимой дороге шли фары. Две точки, желтоватые, дрожащие. Они шли медленно, потом остановились, и в небо ударил третий луч, узкий и подвижный: кто-то встал на подножку и водил прожектором по степи. Костя вскочил и побежал.

Он бежал минут пятнадцать, пока не понял, что не приблизился ни на метр. Расстояние в ночной степи обманывает вдвое. Потом прожектор погас, точки развернулись и ушли.

Про эти четверть часа он позже никому не рассказывал. Прошёл он за них около километра, и весь этот километр был не туда.

Обратно к своему кургану Костя вернулся к четырём. Шакал вышел на его запах, посидел метрах в двадцати, потявкал и ушёл: шакалы к человеку не подходят, они просто любопытные. Костя лёг на бок и то ли задремал, то ли нет.

Рассвет пришёл в половине шестого, и с ним пришла жажда.

До этого была сухость во рту, неприятная, но терпимая. А теперь стало по-другому. Язык стал большим и шершавым, он мешал во рту. Губы потрескались поперёк, и трещины щипало. Сглатывать было больно, потому что глотать было нечего. Голова начала болеть не снаружи, а как бы изнутри, за глазами.

Костя был гидрогеолог и знал про свою жажду самое обидное. Вода вокруг него была. Она стояла в песчаных линзах на глубине от четырёх до девяти метров, он сам их картировал, они были нанесены на его же планшет. И почти вся эта вода была такая же, как в одиннадцатом колодце: рассол.

Он встал и пошёл на юго-восток, к дальней треноге. Прошёл полтора километра. Сел. Поднялся и прошёл ещё километр. Сел опять и уже не смог подняться сразу, а сидел и смотрел на свои ботинки, и ботинки казались ему чужими.

Тогда справа, метрах в двухстах, из-за полынного бугра поднялась голова.

Сначала Костя решил, что это мираж, потому что миражи на солончаке в то утро стояли стеной и вода в них была куда правдоподобнее. Но голова поднялась выше, за ней встала шея, а за шеей вышел весь верблюд.

Геолог заблудился в степи без воды. Наутро к нему вышел чужой верблюд и повёл против компаса

Двугорбый. Бактриан калмыцкой породы, самой крупной из бактрианов: в загривке выше человека, в весе под восемьсот килограммов. Шерсть после весенней стрижки отросла неровно, на шее и на передних ногах висела грива клочьями, а оба горба стояли плотно и прямо, как стоят у сытого верблюда в хорошее лето. Он шёл не спеша, срывая на ходу верхушки полыни, и жевал их с тем безразличным видом, какой бывает только у верблюдов и у очень пожилых людей.

На шее у него болтался обрывок красной тесьмы.

Костя смотрел на эту тесьму и не мог оторваться. Тесьма означала, что верблюд не дикий. Что его кто-то держит, кто-то стрижёт, кто-то поит. Что в дне пути отсюда есть человек, который этого верблюда знает по имени.

Он поднялся и пошёл к нему.

Верблюд поднял голову, посмотрел на Костю сверху и отошёл на тридцать метров.

Костя пошёл снова. Верблюд отошёл снова, ровно на столько же, не торопясь и не пугаясь, просто выдерживая дистанцию, как выдерживает её всякое вольно пасущееся животное, которого не ловили с руки.

Так повторилось трижды. На третьем разе Костя понял, что тратит на это последние силы, и сел прямо на землю, в полынь, обхватив колени.

Верблюд остановился. Постоял. И подошёл сам.

Он подходил долго, боком, делая вид, что ему интересна полынь, а не сидящий человек. Потом встал метрах в четырёх, повернул голову и стал разглядывать Костю одним глазом, медленно жуя. Ресницы у него были в два ряда, длинные, как у театральной куклы, и между ресницами сидела пыль.

— Ну здравствуй, — сказал Костя, и получился не голос, а шёпот, потому что кричал он полдня. — Ты чей?

Верблюд моргнул. Потом вытянул шею, обнюхал Костину сумку, нашёл её неинтересной, отвернулся и пошёл.

Он пошёл на север.

Костя сидел и смотрел ему в спину. На север не было ничего. На север, если верить планшету, на четырнадцать километров шла та же самая полынь, потом начиналась чужая карта, чужой участок и чужие колодцы, а стоянка Манджиевых была на юго-востоке, и туда же уходила дорога, и туда же шли ночные фары.

Он встал и пошёл на юго-восток.

Через двадцать минут он оглянулся. Верблюд был уже далеко на севере, маленький, и всё равно хорошо видный, потому что в той степи всё видно.

Костя остановился. Посчитал в голове: до дальней треноги ещё около трёх километров, от треноги до стоянки два, итого пять. Пять километров по сорокаградусной жаре на второй день без воды. Он честно прикинул свои шансы и не смог себе соврать.

И повернул за верблюдом.

Он догонял его двадцать пять минут, и это был самый тяжёлый отрезок дороги. Потом верблюд сбавил шаг, подпустил его метров на пятьдесят и больше не отходил. Так они и шли: впереди зверь, сзади человек, между ними полсотни шагов.

А через полтора километра Костя снова начал сомневаться.

Логика была на стороне юго-востока. Там люди. Там колея, бочка на столбах, рация в вагончике, Гена с его ГАЗ-66, который ищет его с шести вечера вчерашнего дня. А на севере одно животное, которое, может быть, идёт просто так, потому что ему захотелось идти. Верблюды ходят по степи без причины неделями, это известно всякому, кто их видел.

Костя достал компас и второй раз свернул на юго-восток.

И второй раз, пройдя минут десять, встал.

Он стоял с компасом в руке, и в этой руке была вся его школа. Четыре года техникума. Инструкция по производству полевых работ, которую он знал почти наизусть. Правило, которое вбивали с первого курса: в открытой местности верь прибору, а не глазам, не памяти и не чутью, потому что глаза, память и чутьё в степи врут, а азимут не врёт никогда.

Азимут и не врал. Он честно показывал направление на стоянку, до которой оставалось пять километров и до которой Костя не дошёл бы.

А верблюд уходил на север и уже не оглядывался.

Костя закрыл планшет, застегнул на нём ремешок, убрал компас в карман и пошёл против компаса.

Шли они час с четвертью.

Верблюд держал ровный шаг, километров пять в час, и ни разу не свернул, не остановился пощипать полынь и не потоптался на месте, хотя всё утро до этого только и делал, что жевал и стоял. Костя шёл сзади и смотрел на его задние ноги, на широкие двупалые ступни, которые ложились на землю мягко и почти беззвучно, и старался ни о чём не думать, потому что думать было страшно.

Потом равнина впереди просела.

Это была балка, неглубокая, метров шесть, с плоским дном, каких на Чёрных землях много. По её краю росли три карагача, старые, кривые, наполовину высохшие, и Костя, увидев их, остановился так резко, что чуть не упал. Карагач в полынной степи не растёт где попало. Карагач растёт там, где вода близко.

Верблюд спустился в балку.

На дне балки, у подножия склона, стоял колодец.

Сруб был из карагачевых плах, потемневших до черноты, сбитых внахлёст, и стоял он не квадратом, а восьмиугольником, как ставили очень давно. Рядом лежала на боку долблёная колода для водопоя, длинная, метра три, треснувшая с одного конца. Ворот был, и был даже обломок рукоятки. Ни трубы, ни троса, ни следов машин, ни одной консервной банки вокруг. Место выглядело так, будто человек последний раз приходил сюда очень давно, а потом перестал.

Костя подошёл к срубу и заглянул внутрь.

Внизу, глубоко, лежал маленький круглый кусок неба. Вода.

Он снял с планшета шнур от буссоли, привязал к нему флягу за горловину и спустил. Шнура было ровно семь метров, и фляга коснулась воды почти на самом его конце. Она наполнялась медленно, ложась на бок, и Костя тянул её вверх, перехватывая шнур ладонями, и не смотрел на неё, пока не поднял до края.

Вода была холодная. Он понюхал. Не пахла ничем.

Потом попробовал.

Она была пресная. Чуть жестковатая, с той меловой ноткой, какая бывает у хорошей степной воды, и совершенно, безоговорочно пресная.

Костя выпил флягу до дна, не отрываясь, и это было нарушением всех правил, которые он знал: после суток без воды пить надо мелкими глотками и с солью. Через минуту его скрутило, он сел и переждал. Потом спустил флягу второй раз и пил уже как положено, по три глотка с остановками, и на четвёртой фляге ему стало так хорошо, что он заплакал, и слёз почти не было, только резало глаза.

Верблюд стоял рядом и ждал.

Костя понял, чего он ждёт, только с третьего раза. Потом поднял на боку колоду, подпёр её камнем, чтобы не текло из трещины, и стал таскать воду флягой, по литру за подъём. На то, чтобы напоить верблюда, ушло у него больше двух часов и около пятидесяти подъёмов, и он сбил обе ладони о шнур, и всё это время зверь пил и терпеливо ждал следующей фляги, роняя воду с губ длинными нитями.

Верблюды выпивают за раз столько, что человеку в это не верится: по шестьдесят, а то и по сто литров за десять минут, если пить есть откуда. Из литровой фляги это получается очень долго.

Про обоняние верблюдов Костя потом читал всё, что мог найти. Зоологи оценивают их чутьё на воду в сорок-пятьдесят километров при подходящем ветре, а некоторые называют цифры и побольше. Спорить с этими цифрами он не стал бы. Верблюжий нос устроен так, что ноздри закрываются наглухо в пыльную бурю и что выдыхаемый пар возвращается в организм водой, и в этом же носу сидит способность взять запах сырой земли там, где человек не видит и намёка на сырость. Плюс память. Верблюд, которого водили к водопою сосунком, помнит дорогу к нему всю жизнь, а живут бактрианы по сорок лет и больше.

Костя ничего этого тогда не знал. Он лежал в тени карагача на сырой глине у колодца, слушал, как в трёх шагах от него пьёт воду чужой верблюд, и спал вповалку до вечера.

Мотоцикл он услышал в начале седьмого.

«Урал» с коляской шёл по краю балки, подпрыгивая, и заглох метрах в двадцати от карагачей. С него слез человек в кепке и в стёганой безрукавке поверх рубахи, несмотря на жару, и Костя, поднимаясь ему навстречу, увидел, что человек смотрит не на него.

Человек смотрел на верблюда.

— Вот ты где, — сказал он верблюду с отчётливым облегчением. — Ах ты, зараза.

Потом повернулся к Косте.

— Ершов? — спросил он.

— Ершов, — сказал Костя.

Церену Баатровичу Манджиеву было шестьдесят три года, он держал на этом участке отару и одиннадцать верблюдов и в лицо Костю знал: партия вторую неделю ставила палатку у его кошары. Он оглядел Костю с ног до головы, посмотрел на сбитые ладони, на пустую флягу со шнуром от буссоли, на подпёртую камнем колоду, полную воды, и сел на край сруба.

— Тебя с вечера ищут, — сказал он. — Две машины. По дороге и по колее до Хар-Толги. Всю ночь.

— Я на другой курган вышел, — сказал Костя. — Во мгле.

— Знаю я, как во мгле. — Церен Баатрович достал из коляски термос и налил Косте в кружку чай с молоком и солью. — Пей мелко. Не гони.

Костя пил и не решался спросить. Спросил уже потом, на второй кружке.

— Церен Баатрович, а вы меня как нашли? — спросил Костя.

Чабан посмотрел на него, потом на верблюда, который стоял у колоды и опять пил.

— Я тебя не искал, — сказал он. — Я его искал.

Дальше он объяснил, и объяснение было простое.

Верблюды у Манджиевых ходили вольно, сами по себе, и это на Чёрных землях нормально: верблюд не овца, его не пасут, он уходит на десять километров и возвращается. Возвращается он к водопою, и вот это уже не случайность, а расписание. У Церена Баатровича летом поили с вечера, из бочки, и за все годы Ботя пропустил вечерний водопой ровно два раза, и оба раза потому, что застрял в тине у лимана.

Вчера вечером он не пришёл.

Ночью чабану было не до верблюда, ночью по степи ходили машины и искали пропавшего техника из астраханской партии. А утром Ботя не пришёл опять, и Церен Баатрович сел на мотоцикл и поехал по тем местам, куда, как он знал, Ботя ходит.

Этот колодец он знал первым.

— Худук, — сказал Церен Баатрович и постучал костяшками по чёрной плахе сруба. — Мой дед тут поил. Отец поил. Я мальчишкой сюда с отцом ходил, вот такой был. — Он показал рукой у колена. — Потом скважину пробурили у кошары, мотор поставили. Кто сюда пойдёт, когда у дома мотор. И бросили.

— В каком году? — спросил Костя.

— В семьдесят третьем, — сказал чабан. — Или в четвёртом.

— А он откуда знает? — спросил Костя и кивнул на верблюда.

— А он со мной ходил, — сказал Церен Баатрович. — Сосунком был ещё. Я сюда воду проверять ездил, лет двадцать с лишним назад, а его с собой брал. Он и запомнил.

Про имя Костя спросил уже на кошаре.

Верблюда звали Ботя, от калмыцкого «бота» — верблюжонок. Имя ему дала Гиляна, дочь Церена Баатровича, и дала не вчера, а девчонкой, когда Ботя был мокрым длинноногим сосунком и заваливался на бок, пытаясь встать. Гиляна давно выросла и работала в райцентре, а имя прилипло к верблюду на четверть века, хотя за эту четверть века он вырос под восемьсот килограммов и хотя каждую весну с него снимали шерсть, а у крупных калмыцких бактрианов с одной стрижки берут до тринадцати килограммов.

А красную тесьму на шею ему повязала девятилетняя Байрта, дочка Гиляны, которая гостила у деда всё лето. Просто так, для красоты, из обрезка школьного фартука.

Именно за эту тесьму Костя утром и поверил, что где-то рядом есть люди.

По рации с кошары Церен Баатрович вызвал вагончик партии, и через сорок минут во дворе стоял ГАЗ-66, а из кабины выскочил Гена, который за сутки постарел на пять лет.

— Ты где был?! — заорал Гена с порога.

— На севере, — сказал Костя.

— Там же нет ничего! — не поверил Гена.

— Там колодец, — сказал Костя.

Начальник партии, Виктор Семёнович Гладков, приехал на следующее утро, и разговор был неприятный. За самовольный отход от согласованного маршрута Костя получил выговор, честно заслуженный, и до конца сезона ходил только с напарником. Спорить он не стал ни по одному пункту.

А потом Гладков спросил про колодец.

Они поехали туда втроём, замерили, отобрали пробу и отправили её в лабораторию в Астрахань. Анализ пришёл через три недели: минерализация полтора грамма на литр, жёсткость умеренная, годна и для питья, и для скота без ограничений. Лучшая вода на всём участке. Дебит по восстановлению уровня — около двух кубометров в сутки, для летнего выпаса этого более чем достаточно.

В отчёте партии за тот год точек стало не пятнадцать, а шестнадцать. Шестнадцатая шла под номером и сухим названием: «колодец шахтный, безымянный, урочище Хар-Толга, восточнее знака на 6,2 км». Рядом, в графе «примечание», Костина рука вписала: «Указан чабаном Манджиевым Ц. Б.»

Про верблюда в отчёте не было ни слова. Такие вещи в отчёты не пишут.

Следующим летом к худуку пришла бригада. Сруб перебрали, заменили четыре нижние плахи, поставили новый ворот и вместо треснувшей колоды положили бетонное корыто на шесть метров. Место снова стало водопоем летнего выпаса, на который Манджиевы гоняли скот в самые сухие годы, когда лиманы у кошары пересыхали к июлю.

Костя проработал в той партии девять лет и не раз проезжал мимо. Официально колодец так и остался безымянным, номерным. Между собой в партии его называли иначе, и название держалось всё то время, пока работали люди, помнившие ту историю.

Ботин колодец.

Сам Ботя дожил у Манджиевых до очень почтенного возраста, как и положено бактриану, и до последних лет ходил вольно, уходил на десять километров и возвращался к вечернему водопою. Пропускал он его редко.

А Байрта, когда выросла, выучилась на зоотехника и вернулась работать в свой район, и на вопрос, почему выбрала эту профессию, отвечала обычно коротко: из-за одного верблюда с красной тесьмой на шее.

История основана на реальных жизненных ситуациях. Имена, места и детали изменены.

ReadMe -  у нас все самое интересное.