Гвоздики у нас на рынке продаёт женщина в зелёной куртке, у неё вёдра стоят прямо на асфальте, и вода в них к обеду становится мутной. Дед Егор подходит к ней каждое воскресенье в половине восьмого утра. Не торгуется. Берёт два раза по пять штук, красные, и просит завернуть отдельно. Не в один букет. Отдельно.
Я это видела с детства и не думала. Дети вообще ничего не думают про взрослых, у детей взрослые просто есть, как погода.
Меня зовут Марина, деду семьдесят семь, и последние шесть лет он ездит на кладбище один. Бабушка Антонина умерла весной, в апреле, когда ещё лежал грязный снег и могилу копали тяжело. С тех пор дед стал ездить один, но букета по-прежнему покупает два.
Я спрашивала. Один раз, лет пять назад, в машине, глядя в лобовое стекло, чтобы не смотреть ему в лицо.
— Дед, а второй кому?
— Соседке, — сказал он и повернул к окну. — Там рядом лежит одна. К ней никто не ходит.
И всё. Больше я не спрашивала, потому что ответ был удобный. Он лёг мне в голову ровно и не мешал. Ну соседка. Ну не ходит никто. Дед у нас такой, он и голубей у подъезда кормит, и бездомную кошку зимой в подъезд пускал, пока соседи не начали писать записки.
Я жила с этим объяснением шесть лет.
Кладбище наше в сорока минутах на автобусе, старый ПАЗик, семнадцатый маршрут, конечная так и называется. По воскресеньям он идёт битком: бабки с вёдрами, мужики с лопатами, дети, которых притащили и которым скучно. Пахнет мокрой землёй, куревом, и поверх всего гвоздиками. У гвоздики запах странный, немного перечный, и он въедается в куртку так, что потом дома, в прихожей, ещё три дня понимаешь, где ты был.
Дед последний год стал плохо ходить. Правое колено. Он это скрывает, как школьник двойку.
— Дед, давай я тебя отвезу.
— Сам доеду, — отрезал он, натягивая ботинок стоя, чтобы я не видела, что сидя ему потом не встать.
— Тебе тяжело.
— Мне не тяжело, мне долго, — сказал дед. — Это разное.
В то воскресенье я решила поехать следом.
Я села в тот же семнадцатый, через три сиденья позади, в капюшоне, чувствуя себя дурой. Он не оборачивался. Он сидел у окна, поставив оба букета себе на колени, и держал их обеими руками, как держат кота, который может спрыгнуть. Руки у деда я знаю наизусть: широкие, в коричневых пятнах, ноготь на большом пальце левой руки чёрный уже лет двадцать, с завода. Этими руками он мне собирал велосипед. Этими руками он выносил бабушкин гроб, и я помню, как побелели костяшки.
Автобус тряхнуло на переезде, и один букет съехал. Дед поймал его на лету. Не глядя.
На кладбище он пошёл по главной аллее, медленно, отдыхая через каждые двадцать шагов, делая вид, что рассматривает оградки. Я шла сзади, прячась за деревьями, и ненавидела себя.
К бабушке он свернул, как всегда, направо. Постоял. Смёл ладонью прошлогодние листья с плиты. Что-то сказал, я не слышала, только видела, как шевельнулась спина. Положил один букет. Красные гвоздики на сером граните, пять штук.
А потом развернулся и пошёл дальше.
Не к соседней могиле. Не через оградку. Он пошёл вглубь, в старую часть, туда, где земля проседает, кресты железные, крашеные серебрянкой, и берёзы стоят так густо, что днём темно. Он шёл минут семь. С больным коленом. Каждое воскресенье, шестьдесят лет.

Он остановился у маленькой плиты, вросшей в землю по нижний край. Совсем простой. Положил второй букет, снял кепку и стоял.
Я подошла ближе, когда он уже отвернулся, и прочитала.
«Ковалёва Таисия Марковна. 1945 — 1966».
Двадцать один год. И фамилия чужая. Не наша.
Я стояла и смотрела на эту плиту, и у меня в голове было пусто, как в ведре.
— Ну иди сюда, — сказал дед, не оборачиваясь. — Чего мокнешь.
Он знал, что я иду. Он, оказывается, знал ещё с остановки.
Мы сели на лавочку у соседней ограды, чужую, синюю, шаткую. Дед долго молчал и тёр колено.
— Тася, — сказал он наконец. — Через два двора от нас жила. Старше меня на шесть лет.
— Дед, кто она тебе?
— Никто, — сказал он. — В том и дело, Марин. Никто.
И рассказал.
Зима шестьдесят четвёртого. Ему пятнадцать, и он с пацанами полез на затон проверять лёд, потому что пацанам всегда надо проверить лёд. Проверяли по очереди, разбегом. Под ним и хрустнуло. Он говорит, страшно не было, было обидно: только куртку новую справили.
— Ты когда под лёд уходишь, ты вверх смотришь, — сказал дед. — А там сверху свет такой, зелёный. И его много. И он не твой.
Мальчишки разбежались. Пятнадцатилетние, они не злые, они просто пятнадцатилетние. А Тася шла мимо с бельём, полоскать. Она бросила таз и пошла к нему по льду ползком, на животе, и последние метры лёд ломался под ней тоже, и она лезла в воду сама, потому что иначе никак. Вытащила за воротник. Волокла до берега по мокрому.
Он говорит, она даже не ругалась. Она сказала: «Живой? Ну и беги домой».
И он побежал. Пятнадцать лет. Он побежал домой, потому что боялся, что мать увидит куртку.
— Я ей спасибо не сказал, — сказал дед и посмотрел на свои руки. — Вот это, Марин. Я ей спасибо не сказал.
Тася после того затона слегла. Лёгкие. Тогда с этим было просто и страшно: кашель, потом больница, потом санаторий под Владимиром, потом опять больница. Два года. Она умерла в шестьдесят шестом, весной, ей был двадцать один год, и на похоронах он стоял в последнем ряду и не подошёл к её матери, потому что не знал, какими словами.
— Я её и не знал толком, — сказал дед. — Я с ней за всю жизнь три раза говорил. Здрасьте, до свидания и «живой? ну и беги домой».
Первые гвоздики он принёс ей осенью того же года. Один раз. Потом ещё раз. Потом само пошло.
— А бабушка? — спросила я.
Дед усмехнулся, и лицо у него стало на секунду молодое.
— А бабушка твоя, — сказал он, — на второй год нашей жизни за мной проследила. Как ты вот.
Он рассказал, как пришёл тогда домой, готовый ко всему: к слезам, к крику, к «кто она такая». А Антонина стояла на кухне и чистила картошку. И не подняла головы.
— Ты один берёшь? — спросила она.
— Один, — сказал дед.
— Бери два, — сказала бабушка. — Ей от одного холодно.
И с того года гвоздики покупала она. Сама. Каждое воскресенье, пятьдесят лет подряд, женщина покупала цветы девочке, которую ни разу в жизни не видела и которой была обязана всем: мужем, детьми, домом, мной.
Я сидела на этой синей лавочке и ревела так, как не ревела на бабушкиных похоронах.
— Дед, — сказала я, когда смогла. — А чего ты нам не говорил?
— А чего говорить, — сказал он. — Я хожу. Оно и говорит.
Мы уже собирались, когда он вдруг вернулся к плите, наклонился, кряхтя, и достал из-под камня жестянку из-под леденцов. Синюю, потёртую. Открыл, положил туда сложенный вчетверо листок и убрал обратно.
— Дед, что это?
Он выпрямился и посмотрел на меня долго.
— Ноги плохие стали, — сказал он. — Я боюсь, что однажды не дойду. А ей надо знать. Пусть лежит, читает.
Я открыла эту жестянку через неделю, когда он остался в машине, потому что колено совсем встало. Там их было много. Клетчатые листки из школьной тетради, карандашом, крупными кривыми буквами.
«Тася, я живой. Егор».
«Тася, у меня правнук родился. Назвали Тимофеем, как отца. Живой, значит, и он. Егор».
«Тася, Тоня умерла. Теперь я один хожу. Ты её прости, что она к тебе не приходила, она стеснялась. Она тебе цветы покупала пятьдесят лет. Егор».
«Тася, ноги не идут. Если в воскресенье не приду, ты не думай, что забыл. Я не забыл ни одного дня. Егор».
И последний, свежий, тот самый, который он положил при мне:
«Тася, тут внучка моя. Марина. Теперь она знает. Значит, будешь не одна. Егор».
Он написал это до того, как я вышла из-за берёз. Он написал это утром, дома, за столом, зная, что я сяду в тот автобус.
Теперь на рынок хожу я. Женщина в зелёной куртке меня уже узнаёт и заворачивает отдельно, не спрашивая.
Пять штук бабушке. И пять штук девочке, которая шла мимо с тазом белья и не прошла мимо.






