Столовая у нас на минус первом, и окон там нет. Есть одно, узкое, под самым потолком: из него виден кусок двора и ноги прохожих. Под этим окном стоял столик на двоих. За ним двенадцать лет обедала Римма Тимофеевна.
Одна.
Я пришла в фирму в двадцать четыре, и про неё мне рассказали на первой неделе. Не специально. Кто-то кивнул в её сторону над подносом:
— А, это архивная. Не садись, со скуки помрёшь.
Кто это сказал, я даже не запомнила. Такое говорят между делом, как про дождь.
Про неё вообще говорили ровно и без злобы, и от этого было хуже. Странная. Из прошлого века. Носит одну и ту же серую кофту с обтянутыми пуговицами, вязаную, с катышками на локтях. Ходит по коридору беззвучно. Здоровается со всеми, включая охранника и женщину, которая моет полы, и охранник отвечает ей первым.
В столовой она всегда делала одно и то же. Ставила поднос, доставала из сумки салфетку, протирала стол, хотя стол был чистый, и только потом садилась. Ела медленно. Из дома приносила контейнер с варёной картошкой, всегда с укропом, и брала в столовой только чай.
За двенадцать лет к ней никто не подсел.
Я села не из доброты. Врать не буду.
Был вторник, конец квартала, полстолового зала занял отдел продаж со своими селёдками под шубой и хохотом. Я стояла с подносом посреди прохода как дура, суп остывал, а свободных мест не было ни одного. Кроме одного стула. Напротив серой кофты.
— Можно?
Она подняла глаза. Что-то в них дёрнулось, быстро, я тогда не поняла что.
— Конечно, — сказала Римма Тимофеевна и подвинула свой чай. — Садитесь, пожалуйста.
Мы молчали минуты три. Потом она посмотрела в это окошко под потолком и сказала:
— Сегодня обещали дождь, а нет. Врут.
— Врут, — согласилась я.
Вот и всё. Вот с этого началось.
Назавтра мест было полно. Я почему-то опять пошла туда.
Мы обедали вместе два года. Каждый день, кроме её отпуска в сентябре и моего гриппа в феврале. И за два года мы не поговорили ни разу ни о чём важном.
Про погоду. Про то, что в маршрутке номер шесть поменяли водителя и новый гоняет. Про кактус, который стоял у неё в архиве на подоконнике: она звала его Кузьмой, поливала раз в две недели с ложечки и однажды притащила ему в спичечном коробке землю с дачи, потому что «в магазинной он киснет». Кузьма зацвёл на второй год. Она сообщила мне об этом так, как другие сообщают о рождении внука.
— Даша, представляете. Розовый.
— Да ну?
— Розовый, — повторила она и села, разглаживая салфетку. — Двенадцать лет ничего, а тут розовый.

Ещё она любила рассказывать, как раньше варили кофе в отделе. У них была плитка, спрятанная в тумбочке, и медная турка, и кофе мололи руками, по очереди, потому что мельница была одна на весь этаж.
— Запах шёл до самой проходной, — говорила она. — Начальник спускался ругаться, ругался и оставался. Ему наливали в его же чашку, он допивал и уходил довольный.
— А сейчас у нас автомат, — сказала я.
— Я знаю, — кивнула Римма Тимофеевна. — Я в него смотрю иногда.
Однажды она сказала фразу, которую я тогда пропустила мимо ушей.
Мы сидели над остывшим чаем, и она вдруг проговорила, не поднимая головы:
— Хорошо, когда с тобой говорят просто так. Без повода.
— В смысле? — не поняла я.
— Ни в каком, — спохватилась она и улыбнулась. — Ешьте, остынет.
Я знала о ней ровно три вещи. Работает в архиве. Живёт одна. Мужа нет.
Про мужа она сказала один раз, коротко, когда я ляпнула что-то про мужчин, которые не умеют вешать полки.
— Мой умел, — сказала Римма Тимофеевна. — Мой всё умел. Восемь лет как нет его.
И перевела разговор на маршрутку.
Она умерла в марте. Я узнала из общей рассылки: три строки шестым кеглем, «с прискорбием сообщаем», «выражаем соболезнования». Между письмом про парковку и письмом про смену пропусков.
В открытом офисе никто не поднял головы.
Я сидела и смотрела на эти три строки, и у меня в горле стояло что-то твёрдое. Потом встала и пошла в столовую. Столик под окном был пуст, и на нём кто-то оставил стакан из-под кофе.
На прощание я поехала одна и заранее знала, как всё будет. Маленький зал где-нибудь на окраине, пять человек, из них трое — сотрудники ритуального. Я даже цветы взяла скромные, чтобы не выделяться в пустоте. Пять хризантем.
Автобус, потом пешком. Я вошла в двенадцать ноль пять, на пять минут позже, и остановилась в дверях.
Зал был полный.
Я стояла с этими своими хризантемами и не понимала, туда ли я попала. У стены, плечом к плечу, в чёрных пальто, стояло всё руководство фирмы. Директор по производству. Финансовый. Оба заместителя. Начальники, которых я видела только на общих собраниях по видеосвязи, потому что живьём их не видел никто.
А впереди всех, у самого гроба, стоял Борис Аркадьевич. Генеральный.
Он плакал. Не сдержанно, как плачут на официальных прощаниях, а тяжело, некрасиво, зажав рот кулаком, и его никто не трогал.
Ко мне подошла Раиса Фёдоровна из кадров, она проработала в фирме двадцать шесть лет.
— Вы Даша? — тихо спросила она. — Из аналитики?
— Да.
Раиса Фёдоровна посмотрела на меня долго и странно.
— Она про вас рассказывала.
— Что рассказывала? — не поняла я.
— Что с ней кто-то обедает.
Я держала хризантемы и молчала. За спиной у нас закрывали дверь.
— Раиса Фёдоровна, — сказала я наконец. — Кто она такая?
Кадровичка кивнула на гроб, на цветы, на людей в чёрном.
— Фирму основал Павел Андреевич Гроздев. Слышали?
— Портрет в холле, — сказала я.
Портрет в холле. Мужчина в очках, снятый на плёнку, табличка с двумя датами. Мы под ним каждый день бахилы сдавали.
— Римма Тимофеевна — его вдова, — сказала Раиса Фёдоровна.
Пол у меня как-то поехал.
После его смерти половина фирмы принадлежала ей. Не доля, не проценты. Половина. Она могла сидеть в совете директоров, могла продать всё и уехать к морю, могла вообще ни разу больше не входить в это здание.
Она пришла к юристам и переписала свою половину на людей. На ветеранов, на тех, кто работал с Павлом Андреевичем с самого начала: на слесаря из третьего цеха, на снабженца, на ту же Раису Фёдоровну. Раздала по частям и подписала бумаги за один день.
А себе взяла должность.
Самую рядовую, какая нашлась в штатном расписании: специалист архива. Оклад по сетке. Кабинет в подвале, в конце коридора, где батарея гудит.
— Она сказала мне тогда одну вещь, — Раиса Фёдоровна говорила очень ровно, глядя перед собой. — Я запомнила дословно. «Валя, если я останусь наверху, со мной перестанут разговаривать по-человечески. Будут разговаривать с моей должностью».
Так и вышло.
Только по другой причине.
С ней перестали разговаривать не потому, что она была вдовой основателя и владелицей половины фирмы. С ней перестали разговаривать потому, что она была тётка из архива в кофте с катышками. Скучная. Странная. Из прошлого века.
Она спряталась от одного одиночества и попала в другое, точно такое же, только без имени.
Двенадцать лет она обедала под этим окошком, в котором видно ноги прохожих. Двенадцать лет мимо неё ходили с подносами, искали свободное место, находили и садились где угодно, только не там.
За двенадцать лет напротив неё села одна я.
И то потому, что все остальные места были заняты.
Борис Аркадьевич говорил недолго. Он сказал, что пришёл в фирму мальчишкой, курьером, и что Римма Тимофеевна две недели носила ему обеды из дома, потому что он тратил всю зарплату на институт. Он сказал, что тридцать лет с ней здоровался в коридоре. Просто здоровался.
Потом он замолчал, постоял и добавил уже совсем тихо, не в микрофон:
— Надо было сесть.
Кактус Кузьма стоит теперь у меня на подоконнике. Розовый он больше не был.
Я поливаю его с ложечки, раз в две недели.
А в столовую я хожу к тому столику под окном. Он почти всегда свободен.






